не может запомнить текст и боится больших ролей. Каждую ночь его выносили из кабака. Он кричал: «Я убил Петерса!» Кажется, после нескольких рюмок он бормотал это на ухо каждому, кто с ним пил. При нем всегда был тот немецкий плакат с фотографией, не знаю, где он его раздобыл после войны. Он показывал плакат, раскладывал его на буфетной стойке, хвастал, что гестапо назначило награду за его голову, и описывал, как убивал Петерса. В некоторые рестораны его уже отказывались впускать. Я ждала. Сгорала от любопытства: что с ним будет?
Может быть, все это происходило из-за меня? Может быть, он платил за ту ночь, за ту щель между топчаном и стеной? У меня всегда голова была крепче, чем у него. В те годы, когда мне приходилось с ним пить, у него, бывало, уже туманилось сознание и он валился обессиленный на постель, а я еще способна была произносить длинные полубредовые монологи о будущем, тяжелым шепотом вколачивать в него надежды – он останется жив, мы откроем театр и прославимся. «Неужели ты думаешь, – шептала я, – что, когда кончится война, мы не вознаградим себя за эту пакость, за эту нищету? Я из горла у них выдеру счастье! Слышишь? За это полагается награда и наказание, иначе весь мир сдохнет!» Я возбуждала себя, во мне были дьявольские силы – я говорила, пила, говорила, клялась, шипя от торжества и злобы в мрачной клетушке с прокуренными стенами и покатым потолком, в четырехэтажной развалине, где его существование было тайной для всех. Да, сил у меня хватало, и башка была тогда крепкая, как двухлитровый железный кувшин. Шесть рюмок коньяку – ничего для меня не значит. Напоить допьяна – меня? Попробуйте.
Теперь я, например, вижу, как мой недавний спутник, тот джентльмен с гладкими серебристыми волосами, принимает в брюссельском отеле холодный душ, как он смывает с себя мой нескромный взгляд – с загорелого тела спортсмена с благоухающей, свежей кожей.
«Две порции коньяку сверх нормы», – думает он, вытирая грудь мягким, мохнатым полотенцем и с неприятным чувством вспоминая, что сделал признание женщине с несколько подозрительной внешностью, живущей на его старой несолидной родине, – она-то, наверное, не рассказала ему правды о своей жизни.
Милый мой. Мы знаем, кто мы такие, но знание это нам надо хранить про себя. Не стоит углубляться в мудреные извилины своей жизни – лучше притворяться, будто она сложилась вполне логично. Надо вести себя так, чтобы люди не могли к тебе придраться, не забывая при этом, что сам-то ты ублюдок. Это я вам говорю. Я, как специалист, утверждаю, что существуют только три принципа, которых следует придерживаться, если хочешь получить удовлетворение.
Прежде всего владеть собой. Человек, которому удается владеть собой, тем самым подчиняет себе других.
Во-вторых, создавать людям выгодные ситуации – то есть такие, в которых они оказываются лучше, чем сами предполагали.
В-третьих, не стремиться к полному удовлетворению ни в одной области, особенно в чувственной. Пресыщение не ведет к добру.
Вот почти все, что я могу сказать, – остальное предусмотреть невозможно.
Полезно бы немного вздремнуть. Глаза у меня слипаются, губы запеклись. Над какой же страной я лечу? Бледно-желтые равнины, река с серыми берегами. Шельда? Все равно. Заснуть.
В моей жизни было слишком много бурных событий, неожиданных, никем не описанных, – это очень плохо, настоящую человеческую жизнь надо лепить по готовому образцу, а не создавать наново; должны быть модели, шаблоны, унаследованные мотивы и темы, это основа существования – надо заполнить свое время, как фриз, знакомыми сценами, и жить и жить, как бог велел – аминь – аминь – аминь.
…По мне равняться не следует. Если я узнаю в других людях свои черты, я воспринимаю это как уродство. Та мерка, которую я прикладываю к жизни, всегда выше меня. Я презираю каждого, в ком обнаруживаю мои собственные пороки, хотя себе я их прощаю.
…Прощаю, они мне кажутся потерявшими силу хотя бы потому, что я о них знаю.
Но то, что я обнаруживаю в себе, я автоматически обращаю против других и начинаю их оценивать соответственно тому, с чем сама не могу справиться. Бразильцы мне противны потому, что они боялись грозы, а поляки, сидящие сзади, – из-за их комплексов по отношению к иностранцам; мне противны все прочие, здесь, в самолете, их тупая жажда жизни любой ценой, ценой жизни остальных. Я такая же, как и они. Такая же самая – поэтому они мне кажутся хуже.
Это не христианское чувство, но это любовь. Без этих людей я бы не могла существовать. Только в совершенно исключительных случаях любовь основана на чем-то большем.
– Офелия – Полоний – Гамлет. Я – Петерс – он. Гестапо – Петерс – он и я. Отвесил пощечину предателю – назавтра находят окровавленное тело – проходит тринадцать лет – снова окровавленное тело. Ни один из них не был виноват. И я – всегда я, извивающаяся в смертельном ужасе, впотьмах, в страхе.
…Из опилок, которые сыпались из дивана, я готовила для них обед – они были из целлулоида, с плоскими намалеванными глазами, я кормила их с ложечки, одевала, рассказывала им фантастический вздор – супруги Целлулоиды, – из старой суконной накидки я сшила им зеленые пелерины, они меня любили, больше никто потом меня так не любил – пани Целлулоид и пан Целлулоид – если бы не они, я умерла бы от тоски и страха.
…Нет, я не сплю, не могу заснуть. Оторваться от земли – это пустяки, – вот от себя разрешите мне оторваться. О чем теперь думает наша тощая стюардесса? О посадке в Париже или о том, как она в первый раз спала с мужчиной.
В Париже я куплю эластичный пояс, черный, прозрачный, высшего качества. Только для собственного удовольствия. Буду вертеться в нем перед зеркалом – я должна вознаградить себя за те годы.
…Те годы. Тогда, в кафе, когда он спрашивал, решусь ли я к нему вернуться. Нет, кажется, я первая это сказала. Я спросила: «…как в те годы?» А он только повторил: «В те годы. Теперь я расплачиваюсь за них». Я не понимала его. Мы несколько лет не виделись – все-таки для нас это довольно большой срок. Я ждала восемь лет, а если добавить пять военных, то в сумме тринадцать. Тринадцать лет ожидания. Чего? Этих пяти дней? Этой последней ночи? Этого…
Я не могла понять, какой он теперь стал, какой ключ к нему подобрать. Я смотрела ему в глаза, буквально сверлила его взглядом и по-дурацки спрашивала, почему о нем так плохо говорят. Тут была какая-то неясность – на этом месте я всякий раз спотыкалась. Он молчал, а потом стал мне объяснять, что все то не окупилось. «То? – спросила я. – Какое то?» – «Те годы, когда ты меня прятала, – поморщился он, – понимаешь? Вероятно, я должен был пойти к ним, чтобы они меня расстреляли». Я крикнула со злостью: «Кому ты это говоришь? Мне? Ты не имеешь права! Я до сих пор каждую ночь просыпаюсь с воем, что за тобой пришли!»