Чего он от меня хочет, думала я, теперь, когда я наконец могу как-то существовать. Для чего он затащил меня в это заплеванное кафе, набитое валютчиками? Я закусила губу в раздражении оттого, что ничего не понимаю: «Что это значит, почему ты не можешь жить? Ведь все сложилось так, как ты хотел. Я- то тебе ведь не мешаю, правда?»
Он начал вилять, говорил тихо и путано, я ничего не могла понять. О какой-то женщине, с которой он порвал. Я не захотела слушать. Потом о войне: «Знаешь, мы оба – неизвестные солдаты этой войны, неплохо, а?» Он засмеялся и вдруг умолк. Посмотрел на меня. И тогда меня осенило: он хочет услышать мой прежний голос, голос тех лет. Я сидела, оцепенев от удивления и жалости, а может, и от разочарования. «Перестань пить, слышишь! Тебе надо покончить с этим».
Я смотрела без всякой нежности на это обрюзгшее, слишком уж «героическое» лицо с мягкой, изогнутой линией губ. Еще какой-нибудь месяц, и окажется, что он мне уже совсем неинтересен, наверное – почти наверное. Но немного погодя я заговорила моим прежним, шипящим – моим голосом военного времени: «Мы будем вместе. Ты будешь играть. Ты можешь играть все свои роли. Это неправда, будто война тебя доконала. Со мною ты снова станешь самим собой, – говорила я, подчеркивая каждое слово и чувствуя, как у меня зеленеют глаза, – только ты должен меня слушаться. Понимаешь?»
Он спросил, не думаю ли я, что уже слишком поздно, и тогда мне еще не пришло в голову, что я должна промолчать. «Идиот, для чего, для чего, по-твоему, слишком поздно? Или ты думаешь, что тебе придется со мной спать? Я не такая кретинка. – Я впилась в него магическим взглядом тех лет. – Ты перестанешь пить, слышишь? Я помещу тебя в санаторий. Слышишь? Ты исчезнешь на три месяца, только я буду знать куда. Бедный ты мой, я вижу, тобой нужно заняться, ты не умеешь жить один. Будь спокоен, я все тебе устрою. Все – слышишь? – кроме водки».
…И тут я просто обалдела: он сказал, что уже целый год не брал в рот ни капли. Вдруг он достал бумажник, вынул из него пачку писем – они рассыпались по столику. «Видишь? – он со злорадством смотрел мне в глаза. – Ну, взгляни, прочитай». Я взяла их и стала читать. Писали о нем и обо мне – о том, какой ценой гестапо сохранило ему жизнь. Я почувствовала усталость: письма, снова письма… «Видишь, – повторил он, – не верят. Не верят, что я мог спастись другим путем. Меня мало трогает, что о нас думают. Я показал тебе их потому, что ты должна знать, – даже в этом отношении игра не стоила свеч. Если бы я тогда не согласился, не поехал бы с тобой на извозчике, сегодня обо мне говорили бы, как о герое». Стиснув зубы, я прошипела: «Разорви, выкинь эту гадость!» Люди в кафе стали на нас поглядывать.
…Когда мы выходили, он приостановился и с усмешкой спросил, слышала ли я, знаю ли я, как объясняют смерть Петерса? Нет, я не слышала. «Его будто бы убили немцы, – улыбался он, – ведь, знаешь, выяснилось, – он по-прежнему улыбался, словно поразившись чему-то, – что Петерс был французским агентом». Он многозначительно смотрел на меня, а я, кажется, ответила, будто никогда не знаешь, что собой представляет человек на самом деле,1или что-то в этом духе, и что зря он ему тогда дал по физиономии. «Я всегда считала, что ты напрасно дал ему тогда по физиономии». Я выразилась дословно так, этой хамской выходкой я отплатила ему за все восемь лет. Ко мне вернулось прежнее ядовитое спокойствие, я снова вела свою игру. И два дня спустя, когда я развешивала вещи в его квартире, я никак не думала, что развязка будет такой.
Развязка! Кончилось только то, что я сама для себя сотворила и не хотела отдавать. Мне казалось, что нельзя отнимать у меня половины моей жизни, что я честно приобрела на нее право. Но с той минуты, как она сама собой отпала, появилось нечто иное. Фон – да, у меня возникло чувство, будто я становлюсь частью фона, – всего того, что до сих пор происходило у меня за спиной, в глубине, и к чему я раньше не присматривалась, в чем не участвовала. Очень интересно. Моя новая, расширенная жизнь второго плана оказалась более похожей на счастье, чем первая моя жизнь. Я могла сравнить себя со старым луком, которым давно уже не пользуются. Мне не нужно было ни натягиваться, ни выгибаться, напряжение ослабло. Да, да, я могла отдохнуть, стать как бы собственным фоном, отступить на шаг, посмотреть со стороны на свое истоптанное место – это очень важно. После его смерти…
Мы вернулись домой пьяные, мы пили пять ночей кряду, и это по моему настоянию – чтобы все видели нас вместе в ресторане, – и это я отворила окно, заявив, что в комнате душно, – не зажигай, сказал он, не то налетит мошкара. Я приготовила ванну – плеск воды заглушил все, я стояла голая, когда раздался крик со двора, вопль той женщины. Окно было широко открыто, я поскользнулась в темноте, но вокруг все окна были освещены. Почему он это сделал? Почему он хотел, чтобы я при этом была? Почему он отодвинул топчан от стены?
…После его смерти я начала играть эпизодические роли в «Театре Сказок» и поняла, что мне вовсе не плохо. Ф о казалось скверной, путаной и пустой пьесой, в которой я сыграла трагикомическую роль и теперь убралась за кулисы. Трех, четырех, пяти рюмок в день в то время мне было совершенно достаточно. Семья? любовь? мужчина? Все эти проблемы можно заменить другими, надо только иметь что-то внутри.
И фоногеничный голос, о, это обязательно!
Я спокойно шла, чтобы наговорить свою пленку. Это не удивляло меня, просто-напросто обратили внимание на мой тембр. Меня пригласили участвовать в конкурсе на
Я не бунтую, не обвиняю. У меня никогда не было оснований обвинять мир. Все, на что нас обрекают земля и воздух, огонь и люди, я считала чем-то естественным, нужно только умно с ними поторговаться относительно цены. И не допускать в себе безразличного отношения к тому, что неведомо.
Крыло самолета теперь похоже на сверкающий на солнце нож. На огромное лезвие, разрезающее мою жизнь на две неравные части. Сова была дочкой пекаря? Хотела бы я встретить режиссера, который объяснил бы мне, что, собственно, это значит, – мой тридцатый спектакль до сих пор еще не состоялся. Но разве мы твердо знаем, кто мы такие?
Человеку внезапно делают какое-то предложение, и после этого он совершенно меняется. Тогда мне предложили перевезти его – и вот результат: я в те годы. Следующий ангажемент был менее рискованным, у меня не было оснований отказываться. И вот я, пани Фелиция Конопка, лечу в Париж, чтобы встретиться
Но, по правде говоря, так ли это существенно? Мы знаем, кто мы такие, но не догадываемся, чем можем стать через год, и забываем, чем были раньше. Моя настоящая судьба заключена не в том,
Пожилой господин, который во время грозы обращался к стюардессе по-французски, пересел на свободное место рядом со мной.