подведут? Если предадут, что тогда?»
Но сказать это Генке он не решился. А тот все говорил:
— Понимаешь, будет свой дом! Никто свой нос к тебе не суёт! Своя семья — жена, дети! Это неправда, что нельзя хорошо жить! Надо только любить друг дружку! Верить!
«Любить! Верить! — отвечал ему про себя Женя. — А если всё, как у Зинки? Она же сама себя мучает!»
Неожиданное облегчение вдруг явилось к нему. Он вздохнул освобождено от этой ударившей его мысли: а правда, любить и верить можно всем, независимо ни от каких, даже самых мучительных фактов. Все эти обстоятельства — мура собачья, вот и все, если ты любишь и веришь. Как можно обмануть того, кто любит тебя?
— Геныч! — сказал Женя. — А ты мудрый человек! Я тебя сразу не понял.
Генка остановился перед ним, посмотрел на него, пораженный, будто только что увидел, — до того он погрузился в свои мысли, — и ответил, вполне серьезно сказал:
— Никакой я не мудрый. Я, понимаешь, свою голову хочу отрезать, чтобы ничего не помнить.
И вдруг он заплакал. Точно так же, как Зинка. Не отворачиваясь, не закрывая глаза, просто слезы лились, капали, как горошины, и он их торопливо смаргивал.
Женя содрогнулся опять, в который раз за эти дни! Совсем нежданно горло перехватила удушливая спазма, челюсть свело, зубы заскрипели друг о друга, и слезы застлали, сделали расплывчатыми Генку, серый асфальт под ногами, море, сверкающее безмятежно и счастливо.
Первый раз в жизни, не считая, конечно, раннего детства, плакал благополучный мальчик Женя, пожалев этого тонконогого воробья, своего товарища Генку. Все его существо сотрясла Генкина мечта, его неслыханное желание — забыть самого себя, свою историю, горе, которое подкинула ему судьба, — будто в подкидного дурака она играет, одним козыри да тузы, а другим горькие, битые карты, — и он заплакал от этой несправедливости, от тоски, от взрослого понимания, что нет, никуда не деться Генке от своей памяти, отрезать собственную голову невозможно, даже в детских сказках никогда еще такого не было, Змею Горынычу — да, отрубали головы, и новые у него тут же отрастали, но ведь Змей — недобрая, злобная сила, какой же Змей Геныч, худой, с прозеленью на висках, возле глаз, пацаненок, обугленный черныш, трясущийся вот сейчас, ничего, ни черта не понимающий ни в жизни этой проклятой и радостной, ни в смятении своем, неутихающей душевной маяте, ни в слезах своего приятеля Женьки, о котором он не знает совсем ведь ничего-ничегошеньки.
Говорят, эгоизм с рождения заложен в человечью породу. Да, он силен, слов нет. И чем дальше от детского первородства, тем, увы, крепче он. Глядишь, уж и сын для матери не отыщет доброго словца, грызутся, словно звери дикие, муж и жена, всего лишь несколько кратких лет тому назад больше всего на свете желавшие счастья друг другу, а причина того — нежелание отступиться от себя, мелких своих прав, раздутых до размеров небесной бури, другими словами — глубокое упрямство на мелком месте, нетерпимость и неуступчивость, в общем, эгоизм, когда собственные, даже крошечные интересы вдруг становятся важней уважения самой людской сущности близкого — не говоря про далекого! — человека.
Крепчает, набирает силу тяжкая людская буря! Трещат снасти мужского товарищества, рвёт даже самые суровые паруса зависть, оговор, сплетня, и жизнь, задуманную праведно, справедливо, кособочит, делает хромой и жестокой человеческий обман, неискренность, и вот уж библейские, а в сущности народные, в веках выстраданные истины, как в комиссионке, уценены неряшливым, потливым дельцом — то ли продавцом, то ли скупщиком, лавка его уже полна перелицованных правил — налетай, подешевело! — по которым мать, не знавшая горя, дарит дитя свое отечеству — держи, милое! — чтобы скрыть блуд и начать новую попытку обретения безмятежного счастья, не важно, что счастье это сляпано на несчастье собственной же плоти, брошенного ребенка. Не предай — гласит человеческая честь, но по уцененным истинам перекупщика ничего не стоит подставить ножку другу, предав его в истовом старании обогнать, не пропустить вперед; не укради — усовещает чистота, но перелицованное понимание порядочности позволяет оправдать кражу не только ценностей, но даже идей бесстыдным оправданием, что каждый имеет право на благополучие и первенство; не убий — взывает страх наказания, но убивают, убивают завсегдатаи моральных комиссионок веру в правду, в справедливость, в родительскую надежность, которой только и может быть силен маленький человек и без которой, как без опоры, рухнет, не устоит, что бы мы ни строили, какой бы причудливый замок ни возводили в надеждах наших и сердцах.
Увы, мир несовершенен, не новое замечание, но что же делать, куда грести каждому в этом неведомом океане, называемом дальнейшая жизнь, чем измерять общие истины, какими мерками и какова гарантированность их надежности, ведь истина этой меры должна быть вечной — не вчера и не завтра — во все времена… Неужто же меры этой нет на белом свете, и перекройка истин останется навсегда зависимой от жонглерских способностей комиссионщиков, и плыть нам всем в никуда и в нечто, теряя надежду, впадая в неверие и цинизм?
Нет же, нет!
Есть такая мера, и истина такая есть, да только в забывчивости своей мы взрослость свою, значение ее преувеличиваем. Ведь истина — всегда истина, для всех людей, живущих едино, и возраст тут не помеха, не объяснение, не прощение. Как же редко, утопая во взрослой суете, в страданиях, среди которых самое главное страдание — предательство истины, забывают взрослые люди о том, что были когда-то детьми. А в детстве были способны на чувствования высочайшие и чистейшие! Где же, на какой тропе растеряли себя?
Нет, не пустыми мечтами, не надеждами, что, поправ честь, потом сумеешь искупить вину, не мыслью, что грешат все до единого, надо обмерять свою жизнь и поступки, а правдой детства. Его чистотой.
Да устыдится предающий! Да остановит нечистое дело свое крадущий! Да не убьет вознамерившийся! И пусть окоротят они себя не страхом наказания, не угрозой позора, не укором раскаяния, а самими собою, чистотой собственного детства, его надеждой, верой и любовью!
Снимите же шляпы перед детством, стяните картузы, спрячьте форменные фуражки, разгладьте картонные свои, лживые, приклеенные улыбки, люди, забывшие детство!
Посмотрите: мальчик плачет!
Он плачет не от утраты, не от беды, которая случилась с ним, не от боли, ему причиненной.
Он плачет потому, что горько другому.
Он, выросший в покое, не знавший лишений, плачет оттого, что собственная жизнь показалась ему несправедливо благополучной. Он испытал беспомощность оттого, что не может отдать Генке хотя бы частицу своей жизни. Ему стало стыдно перед Генкой. Совесть мучила его, точно жажда.
Мальчик плачет оттого, что ему стыдно перед другом. Хотя вины его в этом нет.
Разве грешно измерить взрослую совесть такой детской мерой?
Всё это происходило среди кустов магнолии, цветущей нереальными, невзаправдашными, огромных размеров цветами, будто они вовсе и не цветы даже, а великолепными мастерами сделанные театральные декорации, и вот в этом раю, в этом саду Эдема, благоухающем волшебными ароматами, плакали двое мальчишек, и некому было их утешить, кроме разве этой природы, слишком сладостной, приторной даже для их горькой правды, а взрослых людей не было поблизости, как это часто бывает, они не знали, не видели самого главного: Аня со своими девчонками рисовала очередной номер красочной дружинной стенгазеты, а Павел вёл занятия морского клуба, где речь шла о морских лоциях и обязанностях лоцмана, мастера, который хорошо знает глубины, рельеф дна в том или ином районе и высылается с берега в помощь капитану при проводке, скажем, сквозь проливы или же при подводке судна к порту. Интереснейшая, к слову сказать, тема, мальчишки собрались все, застряли только где-то Егоренков и Генка Соколов из Волгограда.
«Надо же, — ещё подумал Павел, — Егоренков-то! Не числится в собственном интернате. А то вдруг — числится. Надо будет как-то аккуратно с ним потолковать, понять, в чем там дело, но именно аккуратно, сразу видно, он какой-то ушибленный паренёк, что он тогда говорил о себе, на вечере знакомства?»
Павел напряг память, но ничего путного вспомнить не смог. «Все они друг на дружку похожи!» — вздохнул он про себя, и тут прискакал дежурный пионер, сказал, что Павла Ильича зовет к телефону начальник лагеря.