друг дружку, чтобы сыграть в ящик заодно; и даже вот мостки и подворье перестали огребать, позабыли лопату и пешню, без чего ни один дом на северах не стоит, и вот по этим-то горбам и увалам, по катыхам и надраенным валенками раскатам и пытал судьбу редкий народец в поисках хлеба насущного. Только Саша Баграмян процветал в своем фанерном «шопе», откармливая «собачьей радостью» и «кити-кэт» особенно привередливых, кто спешил в иные миры. Да вот Вася Лампеин загребал, по слухам, огромные деньжищи, открыв при своей гробовой артели «В мир иной» столярку и похоронный магазин «Чудо». Счастливчик торопился «в новых условиях демократии» снять пенку, потому что городок невелик и скоро вовсе изредится при таких темпах и испротухнет на своих же костях.
Вчера Ротману достался случайно сюжет из простонародной жизни «под Писемского». Молодая женка просилась слезно на автобус, чтобы ее отвезли с больным ребенком за реку в рабочий поселок. Шофер отказался, и тогда она на задах «шопа» добыла картонную коробку из-под папирос, положила девочку и потянула радость свою неиссякновенную через ледяные заторы в больницу. Поздно вечером она попала к врачу, но дочь уже была мертва...
«Скоты, ах, скоты, – бормотал Ротман, в очередной раз едва устояв на ногах и ошалело мотая головою, будто в загривок впилось осатаневшее оводье. Эту историю он сразу пристегнул к своей беде, и она получила особенно жуткий окрас. – Эти воши, эти гниды обманули всех. Мордастый гайдаришко проглотил мои деньжонки и эту вот несчастную девочку. Циники, они сожрали наши кровные, пропустили сквозь гнилой желудок, и ни одна скотина не поперхнулась, не подавилась. Змеи подколодные. Нужна на вас варфоломеевская ночь, собаки. Чтобы, как перепелов, нанизать на один шампур».
Благо дорога до редакции короткая, то пыл Ротмана скоро иссяк, иначе бы он взорвался от смертельной обиды. Обивая о ступеньку крыльца ботинки, Иван рассудительно подумал: «Настоящее – это бабочка- однодневка. Оно рождается из будущего и стремительно перетекает в прошлое. И если нет настоящего, то стоит ли так из-за него страдать? И что скулить, обижаясь на день нынешний? И он схлынет, как вешняя вода, оставив мусор и грязь».
«Но в этой грязи и мусоре предстоит жить тебе!»
«А я не стану так жить. Я смахну пыль с ушей, чтобы не надули в очередной раз, или сбегу в землю обетованную от этого разгильдяйского народа. Блаженные! Их извозили в дегте, изваляли в перьях, с позором провели для глума по всем площадям мира, а они еще токуют, как глухари: „Лимит на революции исчерпан. Новой революции нам не выдержать“. Ну и прейте под бревном до полного изнеможения костей».
Дней десять назад Ротман был у друга Фридмана. Устроили парламентские слушания по вопросу: как жить дальше и стоит ли вообще жить. Григорий Семенович решил, что жить можно и даже хорошо жить, и вдруг подсказал, слегка заикаясь: «Слушай, Ваня, не мне тебя учить, но вот мой дружеский совет. Бери под себя газету, и тогда можно стричь купоны. Конечно, дрянь листок, больших бабок не выжмешь, но!.. Будешь подыгрывать чьим-то интересам, как ведется на Западе испокон веку, а там и копейка побежит. Возьми в союзники бухгалтера и кассира, а закадычных друзей по перу прижми деньгой. Или гони вон. Устрой им проверку на вшивость. Ступай, мой друг! А я тебе помогу, чем смогу. Да поторопись, время – деньги! Кто смел, тот и съел. Смелость города берет».
Легко сказать: бери под себя газету. Близок локоток, да не укусишь; вкусен задок, да не укупишь. Тьфу, двусмысленно и пошло получилось...
Неделя, которую положил на дело друг Фридман, прошла, а Иван никак не мог подступиться к замышленному: интриги, подкопы, свары, дележ власти – в общем, тот еще сволочизм, в котором Ротман не поднаторел, хотя и живывал в столице. Да еще совесть мешала, как гвоздь в сапоге, и стыд заедал. Все мнились укоризны и людской оговор. Де, беден, да честен, а тут залезла блоха не в свою шерсть. И Бог вот подсказки не дает, сумеречней день ото дня его образ, угрозливы сдвинутые брови, испытующи очи, горек изгиб губ. В каждую ночь, молясь, подливал маслица в лампадку, чтобы разглядеть обнадеживающие перемены в лике, но Спаситель не мягчел...
Народец в редакции, будто собачья свора, только и ждал Ротмана, чтобы ополчиться. Удивительно, но будто внезапным ветром беды их согнало в один гурт, чтобы волею редактора в этих стенах связаться в один тугой веник.
– А... Явился не запылился! – язвительно, с каким-то торжествующим металлом в голосе возгласил на всю газетную обитель благородный Валя Уткин. – Витязь без тигровой шкуры, только что тебя поминали.
– А я живой... Рано меня поминать, – буркнул Ротман. – По какому случаю? Иль грозу ждете по весне и внезапный ливень? Боитесь, что смоет вас, как безмозглых кутят. Ты-то, Кроха, о чем думаешь?
– Не Кроха, а Кроха, – обидчиво поправил редактор газеты. Он был ростом метр с кепкой, но вырублен из пня, с моржовыми усами и породистым носом. На него постоянно заглядывались женщины бальзаковского возраста, чем Анатолий очень гордился; он рылся в бабах, как в щепе, и однажды обжегшись на воде, дул на воду. Жил он во дворе редакции во флигельке и своей постоянной неряшливостью в одежде, лохматой головою походил на побитый дождем сноп из суслона. – Ты вот материалы не сдаешь, а газета чахнет. Ты не отвечаешь духу обстановки и живешь для себя.
– Какой дух, какой? – взвился Ротман, не глядя в глаза собратьям по несчастью. – Деньги собачьи пошли, накрутили баранок, ничего на них не укупишь...
Но Валя Уткин, знаток бабьей психологии, следил внимательно за перепалкою; он боялся, что верх останется за Ротманом, а тогда легко станет рассеять боевые засадные полки, которые сейчас мирно зевали за соседним столом: девка-практикантка в шальварах, рожа – заревом, глаза лупастые, ну, дура дурой, и одутловатый производственник в очках, с кудерьками на постоянно потном от вселенских дум челе.
– Будто не знаешь, строишь из себя дурилку, – строго поправил Уткин и взбил гребнем на голове пышную седину, отливающую бусым пеплом. Значит, скоро кранты сердцееду; скоро волосы тронет зелень, а значит, вся мужская сила схлынет в простатит и ржавую зыбь в мозгах. Но пока время было: Уткина ждал переходный возраст из снежно-белого в мучнисто-желтый, когда шерсть на висках словно бы посыплет никотином.
– А что я должен знать? – недоуменно развел руками Ротман, лихорадочно соображая, за что взъелись на горемычного друзьяки и собутыльники, с кем не одну тарелку щей выхлебал в общепитовской столовке.
– Раньше правили большевики, дрын им в могилку, а нынче заправляют коммунисты и энкеведисты. Скоро всех ждут коммуны и кибуцы. Это на выбор. Надо писать о моменте, а ты про кастрацию и пальпацию.
Уткин захихикал, лазоревые глазки занялись безумным языческим огнем, от которого можно было прикуривать. Задавливая переливистый смех, заглушая иронию, уже на полном серьезе спросил:
– Мы все знаем, что ты вроде бы еврей, хотя был вроде бы не еврей. Когда обрезали, больно было?
– Евреи тоже люди...
– Но ты скажи, больно было? – не отступался Уткин. – А это ведь серьезно. Отчекрыжили кусочек кожицы – и ступай в кибуцы. – При этих откровениях лупастая практикантка взялась огнем до самых корней волос, но она не отвернулась к окну, за которым жила синь небесная, а с каким-то сладострастным любопытством уставилась на смуглое чеканное лицо Ротмана, уже влюбляясь в него. Нине Палкиной тоже хотелось принца за морями, а ее вот обхаживал кучерявый тщедушный производственник. – Ты, наверное, Розанова читал? Он знаток был. Он писал, что, обрезаясь, евреи как бы принимают печать от Бога на крайний уд свой и тем дают обет плодоношения и жертвенности кусочком крайней плоти. Они как бы присягают идти бесконечным, однажды избранным путем: де, я твой, и бери меня с собою без остатка, лишь не оставляй в одиночестве в этом безжалостном мире.
– Так он же не еврей, братцы. Он просто Ванька Жуков, – вроде бы простодушно пискнул редактор. – Я же у его матери учился...
– Вот она истина, изреченная мудрым руководством, – назидательно поднял палец коварный Валя Уткин. – А я уж было испугался. И неуж, думаю, все евреи такие, как наш Ваня Ротман? Тогда я, пожалуй, антисемит. Я Фридмана знаю: это совсем хороший человек. Наверное, Ваня и есть главный антисемит. Он перевербовался туда из ненависти к нам. А кто не любит свой народ, тот не любит никого. Он пошел туда, чтобы управлять кибуцами. Он – великий порчельник.