знают, шляются без пути, без смысла, обманутые чаровными сказками чернокнижников, ищут, видите ли, землю без налоги и властей. И крепости-то их не держат, и кнут не пугает. Деревеньки запустошились, земли заросли лесом, церкви осиротились, казна приопустела... Да что им держава? Блудни свои они считают стоянием за истину. И при Дворе сговорились уроды трясоголовые да бл..ки пустоголовые, встали на четвереньки на Болотной площади и ну лаять на Кремль да рыть подкопы под святыни. Что Салтыковы, что Соковнины, что Хованские... Пустой народишко. Одним словом – тараруи. Ишь, что возомнили о себе? Им царево слово уж не указ... Разиновщину подломили, развесили по соснам, а уж вас, беспутних, осилим именем Господевым. А коли нет, так уж прощевайте навсегда. Скажу вам: кышьте, бесовы детки, не путайтесь под ногами...»
Алексей Михайлович, разгоряченный мыслями, вдруг потерял всякий интерес к еретичкам и спешно отошел переходами в Золотую палату. А колодниц еще часа два томили на снегу, пинали в боки, набивали чулки и исподницы снегом, таскали за волосье и обкладывали премерзким площадным словом; показалось мало того, и приволокли от дровяных кладей тяжеленную мерзлую дубовую плаху, навалили на страдниц поверх грудей. И всё добивались покаяния, признания в воровстве и злом умысле, но узницы лишь стонали, плакали и молились. Уже стемниваться стало, князь Волынский притомился стоять над муками, дома ждали вечерять; у палача Ивашки Светеныша сводило в опорках пальцы от крепчающей стужи, но он не смел попрыгать иль пошваркать себя кулаками по бокам, ведь стоял при важном государевом деле. Глухой сердцем к другим, заплечный мастер и к себе не ожидал милосердия. Ивашка все порывался притащить медную сковороду с угольями и разложить костерок не столько для того, чтобы припечь несговорчивых жонок, сколько самому погреться; испрашивал разрешения у дьяка, но Ларивон Иванов не давал. Мрачнеющий с каждой минутою, дьяк видел бесполезность затеи, но уже и не мог отступиться от допроса с пристрастием...
Наконец княгиню Урусову и боярыню Морозову утвердили на ногах, накинули на плечи настывшее платье, а полковницу Данилову подтащили ближе к порогу избы и стали стегать немилосердно в пять плетей сначала по хребту, а потом, перевалив на спину, по черевам. Думный Иларион отупело приговаривал лишь: «Вражьи страдницы... И когда вас черт к себе призовет, чтобы добрых людей не мучили. Не покоритеся, вам то же будет».
Федосья Прокопьевна, уже черная с лица, не сдержалась, заревела в голос, глядя на освежеванное тело Марьюшки, запричитывала жалобно: «Это ли христианство, ежли невинного-то человека так мучаете, нелюди... Опомнитесь, царевы псы окаянные, иродовы слуги... До смерти же забьете, какой грех примете на душу».
«Отмолим, так нас Бог и простит... А вас уж никогда», – с насмешкою ответил Василий Волынский.
Наконец стегать Марью отступились: иль руки притупели в плечах, иль побоялись забить бабицу до смерти; безмолвная колодница уже из памяти выпала на искрящемся морозном снегу, густо опятнав вокруг себя рудою; вот как бы свинью кололи и сейчас собирались палить. И верно, что Ивашка Светеныш овсяной соломы притащил охапку от конюшенного корпуса и подстелил под умученную страдницу; коптися-де, грешница... Но принесли из приказной избы ручное полотенишко, бросили боярыне: охичивай-де грязь, кою наследили. Морозова послушно опустилась на колени, безропотно прибрала Марьюшке окровавленную спину и грудь, осторожно промокнула язвы и рубцы, ободранный до мяса живот и протянула утиральник стрелецкому полковнику Иоакинфу Данилову, чтобы тот повесил напитанный невинной кровью убрус в красный угол под образа и молился пред ним ежедень, чтя страдалицу-жену и помня, каковому жестоковыйному зверю служит он...
Глава вторая
Говорят, де, годы опадают, как осеннее платье с дерев.
Нет-нет... Лист плотно и бессловесно устилает мать – сыру землю, чтобы в этой жаркой перине упрело и проклюнуло новое невинное дитя. Лист, никогда не грешащий, помнит и влажную клейкую почку детства, и шелестящее под ветром невинное изумрудное отрочество, и подвенечное платно меженной поры, и багряно-пеструю старость, и банную прель подступающей радостной смерти.
Годы же прожитые безобразно наги и неотзывчивы, они, безродные, отлетают прочь в дегтярное варево ночи и укладываются в неведомые таинственные скрыни жадного Мамоны, как потрошеные гуси, засоленные в кади. Они порою горделиво пыщатся, издалека напоминая о себе, но ничего не рождают, кроме печали и глупого торжества, с каким обжора смотрит на разгромленное застолье с остатками еды; вот-де сколько лет мною сиротой укладено пожитками на загорбок. Ну, ветхий попишко, волочу их по ухабам, и что в том радости? Глупый я человеченко, ни к чему не годно, но лишь ворчу и лаю из ямы от болезни сердца своего. И собака такочки лает из своей конуры из-за мисы похлебки. Усердствуй, животинка, храни двор хозяина, и зачтется твоя сноровка на мясоед бараньей лопаткой. Ради него мечу на дверном косяке прожитые лета, вроде бы чем-то они рознятся меж себя? Той и радости, что тяну канон о Господе и могу поплакать о скорбящих, и направить на путь истинный заблудших, кто сердцем еще не онемел, как Федька-дьякон, собака косая, дурак и страдник, гнилой уд... Ишь вот, еще о прошлом лете пыщился еретник, де отсеченная пясть не сохнет и не тлеет, а светится на тябле под образами, как свеща неугасимая. И вдруг середка зимы взвыл, де, гнилой человечиной запахло, и упросил стрельца кинуть измозглое мясо собакам на поедь иль закопать где близ церкви... Ишь вот, печется о себе смрадный пес, хочет земной славы, чтобы кланялись его костям заблудшие бабенки и сельские дурни...
Ах, да чего же я-то взыграл? Ну его, беса косого, к свиньям, пусть пропадает, пусть летит в тартарары, коли из ума выпал...
... Вот и год минул от казни, и снова шалый ветер с лета потянул, запахло прелью болотной, водой подснежницей, костровым дымом, смолью, рыбьими черевами; куропти за кладбищем занявгали, затявкали псецы, на Виселичном мысу у протоки радостно затенькали топоры – это пустозерские мужики новят-латают речную и морскую посуду. Вчерась в острожке с земляных засыпух навесились длинные сосули, желто- зеленые, как сахарные жамки. Помнится, в детстве-то как радостно было их сосать; обжигали ледыхи до самой утробы, но сладили, как мед; сколько за эту проказу перепадало от мамки... Ишь вот, чего вспомнил, какую зряшную малость, значит, не вовсе пропащи и безмолвны те лета. Только тянутся они по ухабам, как кладбищенская телега, и костяная голова в домовинке на каждой зажоре и кочке: гряк да гряк. Поблек, сивый мерин, посерел, замучнился и сбледнел тощим лицом, как моль-крестоватик, что мечется вокруг огня, не боясь сгореть: прижать пуще – останется одна пыль; и волос покинул дурную голову, заголилась тыковка, как баранье голенище, и негде теперь спрятаться вошам, разве что полезут пониже пупенца в чащобное укромное тепло; а бороденка потонела, потекла с груди, стала как просяной веничек и покрасилась в серебро, и пальцы на руках взялись шишками, и ногти загнулись, как у ворона-крагуя, только малых детишек пугать има...
Когда на северах оцинжает человек, его поначалу ест беспричинная печаль, и тогда не находит поморянин себе места, порываясь куда-то бежать, иль плачет и смеется без повода; после черная кровь с дурным запахом пойдет из десен, и зубы станут вываливаться, как худая огорожа, и нёбо покроется язвами; а уж когда середь бела дня будет подкатывать на лавку девка-маруха, прижиматься к ознобному боку огняным похотливым телом и вытворять с беспамятным христовеньким всякие любострастные игрища – тут уж запевай отходную и проси поскорее ладить гробишко.
Вот и Аввакумище, креневой человек, свилеватый да жиловатый, обильный духом и семенем, и тот на десятое лето пустозерского сидения вдруг поиструхнул в одну зиму и почти все зубы порастерял, и на голени кинулись синюшные пятна, а в костях заселилась ломота, а под сердцем гнетея... Мил человек, не дивися тому: поживи-ка в воде всю весну да погрызи сухарик из высевок и мха, а зимусь повыбивай ночами чечетку от стужи – вот тогда я послушаю, каково запоешь, распобедная головушка...
... Нет-нет, любодейный царишко, не засунуть тебе меня в ямку прежь времен. Дождуся, когда загремишь ты в преисподнюю под грай вранов, и только ради этого радостного дня буду упираться из последних сил, на одной злости выеду, всеми сомлелыми своими мослами отобьюся от кладбищенских собак, что как шакалы вьются вкруг засыпухи; значит, вдоволь я протух и провонял...
Аввакум высунулся в проруб, крикнул караульщику, попросил дров насечь. Лихорадка забирала, а к ночи на воле обещался мороз. Мельком оглядел три земляных бугра напротив, не покажется ли в дыре чье лицо; не всяк затворился в своей норе и переживал тяготу наособицу, коротал часы наедине с Богом. Аввакуму же хотелось покричать, выплеснуть зло на Федьку Косого иль хотя бы увидеть его белесую, как редька, ехидно-умильную мерзкую рожу и плюнуть в ту сторону. Ишь, супостат, вчерась обозвал протопопа свиньей,