И вот в такую распуту, когда готовы расплавиться в любой день болотные озера и выйти из берегов тундряные няшистые речки, стрелец Машигин, рискуя головою, по последнему оленному пути привез Аввакуму из Окладниковой слободки от супружницы Настасьи Марковны посылку и весть с Москвы: де, Иван Глебович Морозов помер в одночасье не вем отчего.
... Давно ли Аввакум о Федосьюшке думал, глядючи в огонь, подвигал на страсти, мысленно пособлял ей в останнем пути, чтобы добрести достойно, а Христос-то, все зная, и позаботился уже о дочери своей преж протопопа, принял в свои сладкие обители одинакого сына, чтобы не мучился на окаянной грешной земле, позабывшей Исуса, и праведником откочевал в рай; да и матушке еговой обрезал последние сомнения, укоротил плотские радости; не для чего больше боярыне держаться за праздные утехи, и скопленную гобину, и богатый живот.
... Ну как при вести такой не поделиться горем с острожниками? Пожалился протопоп сотнику Ларивону Ярцеву: де, обезножел вовсе от лютого сидения, на голяшках пузыри и свищи поскочили, и кости иструхли от стужи и земляной сырости. Еще посулил алтын на вино сотнику, и тот выпустил Аввакума на часок. Отсыпал протопоп из посылки сорочинского пшена на кашу да толокна на киселек, решил распопу угостить и старца. А те, радуясь погожему весеннему дню, торчали подле своих паюсных оконцев, как сычи лесовые, высунув в дыру прислеповатые головы и беспричинно улыбаясь чему-то, щурились на солнце... Эх, воины мои бедовые! Капустные вы, дряблые кочерыги! Ишь, вот, изжились все плотию, но милости у диавола не молят... А где же Федька Косой? Иль от стыда сгорел молодой щенок?
Пулонцы вспорхнули от двери, кинул им пашенца со щепоть. Божьи твари, ись хотят. На тропке снег уже изжижнул, стал тонок, как хлопковая бумага, местами из замрелой грязи проступили длинные волосья летошней травы. Четыре засыпухи, как древние курганы, плотно обжаты бревенчатым острожком, клин неба над ним принакрыт молочно-мутной пеленою; знать, к вечеру долгого дождя натянет. И тронется тундра под обложником, принакроется полой водою, а по веретьям затявкают линялые песцы, поджав мокрые хвосты, и зайцы собьются тут же табунками, и станут все мирны и безобидны на короткое время, как в Ноевом ковчеге. Сугробы, давно ли подпиравшие крыши, усохли, их притрусило пылью и трухой, вдруг взявшейся откуда-то; и человечье лайно, выметанное узниками из засыпух, полезло из снега. Ничего, лето споро все подчистит травяными лопатами; иван-чай, розовея поклончивыми султанами, обмечет все пазухи дворища, всползет на тюремки, и они заполыхают малиновыми кострами. Бывает же огонь, в который и упасть радостно. Нарядно станет, весело; дай-то Бог дожить до той поры. Слухи ходят, что царь недремный новый путь готовит колодникам в Каменностровский монастырь; ну и ладно, ну и добро, оттуда до Москвы рукой подать, в бега податься можно на Дон иль Волгу. Насиделись же, ей-ей, докуда из норы тявкать?!
... Аввакум до хруста развернул плечи. Вешний ветер скользнул за ворот холщовой рубахи, будто влажным полотенцем плеснул. Заржать захотелось Аввакуму, и он даже запрокинул голову в небо, осклабился, приоткрыл черную ямку безгубого рта. Десять лет тянул лямку под землею, да сохранился, не околел, старый дурак. Напротив в окне сидел старец Епифаний; содравши еломку, подставил солнцу помятый арбуз свой, на маковке прилипли тонкие соломенно-серые волосенки. Аввакум поклонился Епифанию, стянул скуфейку, похлопал по голому темечку.
... Ой, полюбовался бы ты, батюшка, на себя со стороны, сколь баской да урядливый, так и посмеялся бы-ы! Волосье на грязной потрескавшейся шее сивыми перьями, рожа в саже, борода в паутине, глаза в трахоме, и лоб измят, как старое голенище. Баба-то твоя, Настасья Марковна, признав в тебе мужика своего, наревелась бы вдосталь...
Баней-то когда и побалуют себя тюремные сидельцы, крепко натопя изобку и прожарив вшей; да после такого мытья в шайке через день так утопчешься в земляной норе, что вроде бы век не знавал мыленки. А дрова-то по счету, и когда еще другой бани ждать?
Да и притерпелись к своей судьбе узники, привыкли к затрапезному обличью, уж вроде и забыли себя прежних. Кому тут нужна их краса, и угожесть, и порода, и норов? Пред кем кичиться? Ведь и свиньи, право, куда лучше живут, чем забытые Богом страдальцы.
Человек куражливый, любящий кобениться, давно бы уж в могилке тлел; живешь в тине, так и будь, как тина, не ерепенься, не хорохорься, не заедайся, но токмо печись о душе своей, а иначе скоро вытлеешь, сам себя загрызешь укорами. Не жилы держат на свете, но вера...
... Аввакумище, ты нынче появился на людях без зла на душе? Иначе зачем мозолить глаза, и клусничать, и строить посмешки? Посмотри, любезный, сколькими гостинцами подсластил Господь горькую весть.
... Ну, дак то Господь! Всякая тварь в его власти.
Аввакум слезливо сощурился, зачерпнул жменю влажного, почти теплого снега, сжал, выдавив водицу, и вдруг метнул в старца. Пулонцы взлетели с засыпухи бело-розовым облачком. Ком разбился вдребезги над головою. Епифаний даже не вздрогнул. Соскреб с замшелого бревна ошметок снега, положил в рот, как просвиру, его побитое морщинами бабье лицо осветилось.
– Христос воскресе, протопоп...
– Воистину воскресе!
Молитвенники расцеловались. Лицо Епифания в окне, как фряжская парсуна в серо-зеленой деревянной раме.
– Видит Бог, люблю я тебя, братец. Хотя и... – Аввакум запнулся, замял упрек на языке. – Поешь кашки, Христа ради. От бабы моей посылка. – Отсыпал Епифанию из мешочка сорочинского пшенца и, чтобы не брякнуть лишнего, скорее повернулся к распопе.
А вот и он, Лазарь, напротив, в двух шагах, рыжая борода помелом из окна, гривастый волос пламенем над аспидно-белым лбом, и нахальные глаза навыкат, и толстый распухший носыря с сизыми прожилками, как переспевший огурец.
– Христос воскресе, безунывный Лазарь!
– Воистину, дружочек. А чего, скажи, унывать?.. Вчерасе хорошо наугощались. Ишь ли, прибрел ко мне Исус ночесь, давай-де кутить. Приняли ковш браги, видим, хорошо пошла, да и за второй принялися. Потом давай брататься со Сладеньким. Скушно, говорит, на небеси-то. А у вас опять беспокойно. Пошто, говорит, не живется ладом-то?
– Поживи через таких собак... А ты что ответил?
– Никак не вспомню. Память отшибло...
В соседней засыпухе хихикнули тоненько, ехидно:
– Голь кабацкая. В тюрьме умудрился Бога пропить. Да и то, насмелился окаянный Господа нашего четвертить, на куски рубить.
Протопоп резко обернулся. Шел-то с миром к сотоварищам, да вот эти безумные слова дьякона больно задели его; хотя Лазаря будто и не коснулись они. Дьякон спрятался за оконную колоду.
– Косой-то дьявол пьян иль помер? Что-то не видать? – насмешливо спросил Аввакум, вроде бы и не заметив уловки дьякона; но глаза зловеще заузились, вспыхнули волчьи зеленые искры.
– Да нет, вроде бы он тявкал...
– Эй, слышь! – заорал Аввакум, избоченясь. – Иль стыдно на глаза показаться? Вот как бывает: бешаная собака саму себя покусала за яиця... Эй, гордый пес, высунься в дыру, я тебе в мерзкую рожу плюну! Иль нос откушу...
– Отстань ты от басурманина, протопоп. И не лень на него слов тратить? – процедил Лазарь, но перенял спор на себя, загремел раскатистым басом. – Слил, дурак, Господа нашего в жидовскую единицу, растер вместе с назьмом и блевотиной, навел бесовского туману, да и посмехается, кривой. Спрятал-де от вас Христа, и не сыскать. Шел бы ты, дьяволенок, к Никону, гузно обтирать, два лаптя пара, оба-два на Лысой горе сбежалися, да там и стакнулись... Чего меж нами притерся, еретник? чтоб вынюхивать наши души да после ссучивать по властям тем б... ? Христос-то тебя, выб.., и обходит стороной. Чего-де с неверой вязаться... А вчерась ко мне, грешному страднику, постучался в окно. Прими, говорит, милостыньку. И подал красную рубаху, по моим плечам кроена небесными мастерицами. Я примерил, ну прямь влитая. Заходи, говорю, Исусе, счас обмоем... Да вот покажу...
Лазарь скрылся в изобке, через мгновение снова появился в проеме, стал хвалиться новой камчатной котыгой, распахнутой на груди:
– Он-то, Фома-невера, говорит, вру-де я! Была-де у меня рубаха. ... Где была-то, где! Ты видал? И никто не видал!