псы.
От подола сорочки и верхнего платья нарвали ветоши и из тех покромок и ремков навязали пятьдесят узлов, сделали лествицу. На стене выскребли гребнем осьмиконечный крест и, стоя перед ним на коленях, стали поклоны бить и посылать молитву к Богу. Кто-то невидимый, из стражи иль работных людей, кинул по соленому огурцу и сухарю. Отстояв утренницу, поели, но с соленого опять пить захотелось. Сверху с грохотом выставили лестницу, спустился в яму острожный кузнец и оковал мучениц, надел на шею железные огорлия с долгой цепью и приторочил к дубовым колодам, вроде бы несчастные бабицы могли бежать из неволи. Да нет, то государь, потеряв всякие надежды привесть строптивых к покаянию и ожесточившись сердцем, решил уморить их в безмолвии... Потом навестил сотник с фонарем, перетряхнул солому, отыскивая недозволенных вещей, нашел отломок житнего сухаря и накричал на караульную вахту: де, лентяи, плохо дозорите, и как бы с такою службою не лечь вам под батоги и каленые щипцы. Стрельцы повинно молчали, еще помня судьбу сотника Медведевского, коего за жалость к боярыне разжаловали в рядовые и угнали в Белгород...
«Водички хоть глоток... Утроба сохнет», – умоляюще попросила Федосья у сотника. Тот, и без того брыластый, лишь молчаливо отвесил нижнюю губу и выполз из ямы.
«Детки мои, дайте матери испить, – закричала наверх. – Утроба огнем взялася. Сестре совсем плохо...»
В яму упало надкушенное яблоко. Евдокия попробовала грызть, изо рта пошла кровь. Федосья нажевала кашицы и покормила сестру, как малое дитя.
«Поищися, матушка моя. Чисто всю зверье заело», – взмолилась княгиня, подставила спину. Федосья Прокопьевна содрала с нее зипунишко; воротник был густо обсажен вшами и шевелился, как живой.
«И меня загрызли... В мыленку бы сейчас, – мечтательно протянула боярыня. – Попрошу караульщика, пусть воин платье наше на костре прокоптит».
«Эй, салдат... Там, наверху, есть кто-то жальливый»?
«Чего тебе, баба? – над решеткой склонилось одутловатое кайсацкое лицо с хвостиком тощей бороды. – Чего не сидится-то, бесовка? Гундишь и гундишь...»
«Христовенький, прожарь платье. Мочи нет. Гнус заел», – боярыня протянула одежонку.
«Мало осталося ждать. Скоро вместях со вшами изжаритесь», – оскалился стрелец, ударил ратовищем бердыша по решетке, рассмеялся и делся с глаз.
«И-эх, дьяволя сын! Байбак вроде тебя уксусу подал Спасителю заместо воды, а сейчас в аду корчится».
Федосья огорчилась, опустилась на солому, принялась гребнем давить скотинок; они тоже хотели жить, отпрядывали от частых зубьев и, чуя близкую погибель, проваливались в солому. Эх, пустая война, терпеть надо до скончания дней.
«Терпеть надо до скончания живота, – эхом отозвалась княгиня и стала яростно чесаться. – Сестрица, врагов ведь просишь... Иль не видишь, что вовсе отвратились люди от лика Христова и жалость потеряли. Максой прелюбодейской мазаны, отмечены печатью дьяволей».
«Не максой, а малаксой, – мягко поправила боярыня. – Макса-то – налимья печенка. Сейчас бы ушицы из нея хоть бы с ложку, абы селянки сковороду».
«А мне бы щербы окуневой, да чтоб окунье в садке не засиделось, прямо из реки, и каждый бы свесил по фунту».
«Из шекснинской стерлядки вкусней... Прямо с огня. И жир по ухе кружевами. Бывало, дуешь, дуешь, а она не стынет. Мама, попросишь, подуй уху. И рот тянешь к ложке, как галчонок. И так сладко есть из материных рук... А ты, Евдокия, малой-то привереда шибко была, такая кливка. Ноешь, бывало, не хочу-де мяса рыбьего, оно мохом пахнет. Дайте мне головизны пососать...»
«А сейчас палец сосем. Долго ли еще протянем?» – Евдокия укрылась с головою зипуном, собралась в грудку, затихла. На воле пошел накатный дождь, зачастил по палатке; стрелец занырнул под навес, грузно опустился на крышку лаза, своим широким задом затмил белый свет.
«Эй, сыночек, сойди с дыры, не делай задухи», – крикнула Федосья Прокопьевна, в горле зашевелились мураши, не хватало воздуха, болью стянуло левую лопатку. Стрелец не отозвался, накинул на решетчатый фонарь железную сковороду и, опершись спиною о стену срубца, набросил на нее ноги.
«Долго ли еще протянем?» – глухо вопросила в темноте Евдокия.
«А как Бог даст, милая, собинная моя... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас».
Три седьмицы еще тянулась княгиня, таяла на глазах. Потом и на молитву незамогла встать, пела канон лежа, по горло укутанная соломою. Забусела лицом, под глазами легли таусинные пятна, губы посинели, будто наелась христовенькая черники, и в глазах, прежде тусклых, на время зажглась предсмертная лихорадка. Печально было смотреть на Евдокию; но ведала бы Федосья Прокопьевна о своем разнесчастном нищем обличье, так и вовсе бы сошла с ума. А в пустую ладонь не глянешь и только по заскорбевшим истончившимся пальцам, по отросшим ногтям с каймою грязи, по черствости закосневших, спекшихся рук можно было понять покинутый разнесчастный свой вид... Монастырскую братию не подпускали к яме с милостынькой, и редкий из стражи стрелец, улучив минуту и поддавшись жалости, тайком бросал то сухарик, то опускал черепушку с водою.
Евдокия от голода истлевала прямо на глазах, часто слезилась беспричинно, а в конце дней земных стала почасту впадать в забытье, уплывать в тонкий бесплотный сон, и Федосья, пугаясь, не умерла ли сестра, прислонялась к беспамятной ухом, чтобы поймать паутинку робкого дыхания. Княгиня же, очнувшись, вдруг спрашивала ясным переливчатым голосом: «Феня, где ты?» – «Тут я, собинная моя, – торопливо отзывалась Федосья. – Хочешь, хлебца нажую?» Добывала из зепи отломок сухаря, бережно нажевывала житней кашицы, пыталась втиснуть сестре в рот, но княгиня отказно уклоняла голову, упрямо стискивала губы.
«Госпожа, мати и сестра, Федосья Прокопьевна, миленькая моя подружия, ну не держи ты меня на сем свете, спусти ко Владыке моему... Сладенький, где-ка Ты запропастился? любимый, куда делся? Прибери к себе. Стократ лобызаю подол Твоего платья святого безгрешного и молю, поставь пред очии грешную дочь Твою. За мою любовь к Тебе великую возлюби и Ты меня, не отринь, прошу, не отдай лукавым на погибель».
«Не помирай, Дунюшка, не помирай, – теребила боярыня сестру. – Я-то куда без тебя денусь? Как мне без тебя жить? Обо мне-то подумай, милая... Вдвоем-то всякого супостата оборем, подломим под себя... А дочки куда? о детях подумала? Куда засобиралась, опомнись. Не сокрушайся преж времен, прошу тебя, не торопися, смерть сама приберет в свой час. Ну, покушай же хлебной кашицы. Я добро тебе нажевала...»
«Не неволь, матушка... все во мне спеклося...»
Однажды за вторым куроглашением случилась с княгинюшкой трясавица, стало ее колотить и мучить, подкидывать в лихорадке, и боярыня, навалившись всем телом, придавливая христовенькую руками, едва совладала с несчастною. Евдокия долго стонала, скрежетала зубами, бессвязно вопила, подзывая в темничку родителей своих и любимых чад, чтобы проститься в останний час; и лишь с рассветом, обессилев, затихла, вяло, потухше попросила:
«Прощай, сестрица родимая и матушка. Исповедуй и причасти меня поцелуем своим безгрешным. Изопью я из студенца твоей святости и пойду в путь. С твоим-то напутствием авось и примет меня Христос в свои вечные палестины. Феня, он примет к себе, не отринет к лукавым?»
«Примет, праведница, примет...»
«Ну и ладно... Тогда отпой мне отходную. Я помирать собралася».
Евдокия нашарила ладонь сестры с лествицей, приложила к губам тряпошные четки и обцеловала. Боярыня, почуяв сердцем край жизни, уже перечить не стала. Соборовать бы надо, пока в памяти болезная, спровадить в жизнь светлую, так ни маслица освященного нет, ни красного вина, ни кадильницы с ладаном, ни креста, ни требника, ни иконки малой. Да уж Господь простит, Спаситель все видит со своей стулки, поди уж ангелы слетели с небесной тверди, чтобы подхватить безгрешную Евдокиину душу и вознесть в вышний град Иерусалим...
Глотая слезы, боярыня стала тихо служить, вспоминать молебный канон на исход души. Евдокия же