засушишь – и на пояс, как погремушку, дитячью забаву... Страшно? А ты не дрожи. Минуту и займет, а на всю жизнь легкота. В штанах ветер, в голове – дым. И все бесы с плеч вон».
Вассиан резко присел на пороге, глаза хищно сверкнули. Любим вздрогнул, напрягся, подобрал ноги для удара. Подумал: придется убивать. Криво улыбнулся, выдавил:
«Отступись. Схлопочешь на свою шею...»
«Чур меня, чур меня. Ой выпутал... Нынче не дам промашки. Чирк по боевой жиле – и в сон. Очнешься, а уж кнур...»
«А я уж было решил...»
«Ты не решай за меня, бобыль проклятый! Слышь, ворзя, не решай за меня, поганый выб... , – свирепо зарычал Вассиан, белая пена хлопьями выступила на губах, рытая кожа на обросших щеках почернела. Сторож со свистом перевел дух и вдруг успокоился, увял, примиряюще добавил: – Не суетись. Я, чай, православный тож... Давай заски штаны-ти, лечить буду».
Ступни у сидельца были чугунно-синими, взялись струпьями. Вассиан бережно снял ножом верхнюю шелуху, и отпавшую роговину, и слои мертвой кожи, из коридора достал черепушку с топленым медвежьим салом, густо намазал, обмотал холстинкою, навил онучи до колен. Налил кружку пива и, отхлебнув, подал узнику. И будто лебяжьим перышком мазнули по сердцу Любима, так вдруг расслабилось оно и потекло впервые, наверное, за тяжкую походную жизнь. И слезы выступили на глазах.
«Эй, да ты никак ревешь? – засмеялся Вассиан, отмякая сразу. – Я-то, грешный, подумал, что ты – Медвежья Смерть. Помнишь, хвалился? А вздумал ратиться с Моржом, с каменным его сердцем... Ничего, мужик, ты не трусь. Архимарит отстоит, в обиду не даст. Каженик тот его пока боится... Это я вошка безносая, гнида, можно сказать. А из гниды какая вошь вырастает! – Вдруг снова стал закипать сторож. – Мне каждый по зубам, всякий по сусалам... Я, бывый разиновец, чудом с кола убежал, весь зад, сволочи, порвали, на дыбу вздымали шесть раз, секли меня, резали да клеймили. А нынче взяли вы за обычай мне, смиренному, салазки загибать... Уйду, вот уйду с теплого места».
«Слышь, Васка, не скули. Сыми-ка вязки с меня, мясо до кости сопрело. Чего боишься? Ведь никуда не денусь», – сквозь дрему смиренно попросил Любим.
«Ну и хитрован. Ой, хорош гусь, – засмеялся Вассиан. – И ученье тебе не в ум».
«В ум, в ум, – и тут же сам себе торопливо подсказал: – Нет, набегался, видит Бог, набегался. Тут моя ямка».
Исусова молитва сама собою заиграла на тонкой слезной струне, будто неслышимую скрипку наладил небесный ангел. Боже мой! и откуда такая покорливость напала на стремянного! какой белены объелся служивый? что за пеленающая, лишающая телесной силы блазнь накатила и полонила измозглую плоть монашьей невидимой ряскою? вот весь бы век так и сидел, не ворохнувшись, прогоняя по жилам святую исцеляющую песнь по Христу, пока она вовсе не пожрет сердце...
Вассиан недоверчиво взглянул на сидельца, оборвал разговор и, внезапно чего-то испугавшись, закрыл дверь на засовы, на волоковое оконце надвинул кованую решетку, а сам отправился проведать другие тюремные застенки, где коротали дни непокорные монахи.
В одном из них страдал чернец Феоктист. Его почти силком гнали из тюремки уже третий месяц, когда был сыскан на острове брат, а монах вот не шел из каморы, превратив ее в скрытию, наложив на себя добровольную особенно строгую епитимью. А притерпевшись к крепостным стенам, вдруг обнаружил Феоктист, что в такие лютые времена, когда Бога забыл народ, сидеть под запором куда надежнее, чем в своей келье, когда каждый день бывшие казаки-разиновцы сулят тебе смерти за строптивость и верность государю, кидают в стену каменьем, подпирают батогом дверцу и мажут лайном окно.
Засев в тюремку, Феоктист не только от монастырских забот укрылся, от вседневного послушания, привратной сторожи и крепостной службы, но как бы сел на шею Вассиану: пожрать – принеси, попить – принеси, у двери торчи, чтобы не убег иль не натворил себе худа, ночное ведро вынеси...
Вассиан широко отпахнул дверь, крикнул Феоктисту:
«Хватит галиться. Выходи на волю, ворина...»
«Сам ты вор и злодей», – огрызнулся Феоктист.
«Я-то у ближнего ни копейки не схитил за всю жизнь. Не тебе чета, ворина. Вспомни, как старца Боголепа облапошил и слепого Меркурия надул, у брата келейного Нектария стянул сто двадцать рублев, да так и не отдал, и отца духовного Игнатия обнищил... На миру-то тебя за такое дело давно бы в батоги забили до смерти...»
«Враки всё... Насобирал сплёток. К моим рукам ни одной чужой полушки не пристало. Мажут воры дегтем, да ко мне не пристанет».
«Какие сплётки? Не ты ли лудил красные медяшки, а выдавал за серебряные ефимки? А сколько денег на усолье стырил, когда был в приказчиках на берегу?»
«Враки все... Соборные старцы вора в келари не поставят... Наврали тебе сто коробьев, а ты уши развесил, простец-человек. Сказывай, с каким делом явился? А нет делов, так запри снаружи дверь и ступай себе мимо. Не засти света, несчастный...»
«Неуж и брата видеть не хочешь? Из ямы вынули Медвежью Смерть да всадили в мешок. Едва жив. Причасти хоть...»
Феоктист вскочил и, забывши недавнее упрямство, покинул келью. Вассиан торопливо захлопнул дверь, сунул в скобу замок.
Уф...
«Надул, что ли?..»
«Вот те крест...»
Норов-то не перекроишь: какой рожен, такой и заморожен.
Только сторож ушел, Любим невольно зашарился взглядом по кирпичным стенам, по известковым швам, выискивая щелки, зазора иль той слабины, куда бы можно проскоблиться долотцем иль кочедыком для вязки лаптей, и потиху, упорно, день за днем верша затею, расшатать камень и достать его из старинной кладки. Любим и к деревянной двери примерился: де, нельзя ли вынуть из дверного полотна доску, иль при случае, когда приведется нож, вырезать замок. Сметливый взгляд узника поначалу бегло, но цепко высмотрел каменную скудельницу со всеми ее изъянами. Оказывается, помирать не хотелось, а Исусова молитва, потиху пожирая сердце, лишь умиряла душу, давала спокоя, но не снимала страсти по воле. Нет, наврал старец Геронтий; не здесь Любимова ямка, не хочет он изгнить в мешке, засохнуть, как вылущенный гороховый стручок. Не для того изнасеял его соколиный помытчик Созонт Ванюков, не для того выпустила из матницы Улита Егоровна, чтобы покорно подыхать в склепе, подобно щеглу в клетке.
Любим хотел протянуть ноги, чтобы унять нытье в коленках. Пришлось изловчиться, закинуть ступни повыше на стену; на короткое время благословенно ушел в забытье, но скоро очнулся иль от душного натока крови в голову, иль от грузных шагов в тюремных сенях. Подумал о городничем: не иначе сам дьявол идет мучить. Открылось оконце. Боже мой, словно солнечный сполох проскользнул в мешок невзначай! Да то не братец ли мой Феоктист? Любим так обрадовался родному лицу, что забыл о своих горестях, вскочил на ноги – и охнул от боли.
Феоктист стал черен и худ, как досточка гробовая. Но по жальливому взгляду, по мгновенно отвернувшимся глазам Любим понял, что и сам он не краше. От Медвежьей Смерти осталась одна тень, лысая, поеденная молью шкура. Ну, да не с лица воду пить, только бы неволю перекуковать.
Брат зашептал украдчиво, плотно прильнув щеками к проему; изо рта его пахло горько, затхло. За спиной с вонючей сальницей в горсти торчал сторож; вроде бы полуотвернулся разбойник, но ухо держал топориком.
«Ничего, Любимушко, ты не унывай, братец сердешный. Были бы кости, а мясо нарастет», – всхлипнул монах. И у Любима защемило в горле. Любим решительно присел, поцеловал прозрачные персты монаха, по-птичьи цепко вцепившиеся в решетку. Улыбнулся:
«Да и ты хорош... Не с гостьбы ли попадаешь, Христов жених?»
«Ты им не поддавайся, слышь? Любимко, стой на своем. Уже недолго осталось ждать».
«Что ты задумал?..»
«На посулы не иди, но и не сутырься, смири сердце. Слышь меня? Не о жизни думай, а о смерти. Кто не