Богородицы – за великое счастье станет; под детское почмокивание бархатной волны, ластящейся к бережине, под хлопанье кургузого леща, вдруг вскинувшегося в ближних кувшинцах, под трубный мык коровьего стада, спасающегося от слепней в озере, под смех трудников и ладный перебор топоров у Святых ворот до сна ли?
Никон выпал из дремы, скосил глаза. Под слободой монастырские рыбари завели невод и сейчас, подгуживая охальной припевкой, тянут из глубины тяжелую снасть, как бурлаки в бечеве, аж жилы на шее вспухли, и старшой атаманец суетится на берегу, покрикивает, чтобы не спали мужики у перебора, не задирали над водою сетное полотно; под конец почти побежали ловцы, хрипя, выдернули из воды кут, грузно набитый рыбою, вылили в траву сверкающее на солнце влажное живейное серебро – и закипели в трепещущей груде и язи, и щуки, и лини, и карпы, и медяные караси с блюдо, плотвяная и окуневая мелочь.
Рыбеху с палец, вовсе малеханную, сгребали деревянной лопатой обратно в озеро. Тут же улов пороли блескучими ножами, обрызгиваясь слизью и кровью, потрохами и ксенью, набивали брюшину солью из чана, плотно укладывали в бочки, ибо в летнюю жару свежина не терпит промешки, скоро заклякнет. На варнице горел костер, в котле крутела вода, сейчас стряпущий вывалит в кипяток с полпуда карасей и окунья; вон, вытирая о траву руки, со стройки уже подваливают мастеровые на щербу. Чтобы малость остыть перед едой, прилегли на бережину, потные, обгорелые, судачат; иной, боязливо взглядывая на шатер, торопливо курит табаку, спрятав закрутку в рукав. Монастырский строитель Иона подошел, курчавый, быстроглазый, повадками похожий на цыгана, прочел молитву, благословил трудников на трапезу... Ой, как знакома Никону эта мирная жизнь, сколь приглядчива и благословенна в своей будничной простоте и постоянстве; ведь шагу не ступит мужик без заповеди, без укорененной привычки.
Глаза закрой и представишь, как потрошат мастеровые свои пестери и кошули, добывают домашний харчишко, чего баба припасла хозяину, – кулебяки постяные житние с соленым лещом да яйца крутые в холстинке, и если прилучится скоромный день, то и шматок сала с чесночиной и огурцом; и если приказчика близко нет, то самый скорый на ногу мужичонко сбегонет до кружечного двора и на алтын притащит братину горелого вина, чтобы разговеться, ибо уха без хмельного не стоит. Год не пей, два не пей, а под уху выпей... А ладони черствые, пальцы корявые, негнучие, в трещинах, как древесные коренья, ногти толстые и слоистые с черной каймою, и в этой загрубелой пясти расписная деревянная ложка кажется крохотной, ломкой, ненаедной... Сейчас покряхтит старшой, вывалит на плоское блюдо разварную рыбу, присолит крутой солью, мигнет крайчему, а тот подаст ковшичек вина, и так обойдет общая посудинка по кругу из рук в руки, из губ в губы, обдаст жаром тоскующую по ухе голодную брюшину, скрепит стол дружинным чувством заединства...
«Ушка – хлебу побирушка. Даже маленькая рыбка лучше кислых штей. А ну, братцы, на-ва-лись!» – шутейно прикрикнет артельный староста, сдует пылающую пенку с кружевами жира к середке котла и осторожно заведет щербатую ложку поглубже в крупяную щербу, чтобы вывернуть гущины. А сам-то хитрым приметливым глазом зыркает по христовеньким, кто как волочит ложку, боек-нет за едою. Коли человек споро хлебает, аж за ушами пищит, тот и в работе многого стоит; у него к заделью руки зудят, вот и спешит, сердешный, чтобы за дело скорее взяться. А если рот в растяготку, как поветные ворота, и ложку едва тянет, готовый задремать за столом, от того большого прибытка не жди, гони прочь из артели; один сон у такого на уме, а уж коли на лавку ляжет врасхлябку, то после и ушатом холодной воды не отлить.
Кто на работу ленив, тот и в душе не подвинется...
Никон мысленно соединился с артелью родством, так видимо представил себя средь них, что даже крякнул от удовольствия. Словно бы побывал на крестьянской трапезе в родной деревеньке еще в мальцах, прислонясь щекою к отцову надежному плечу. Ишь вот, даже борода отпотела, и вкусная слюнка сбрызнула на губах.
... Так ступай же, старче, к огнищу, примут тебя с радушными объятиями, расступятся у поварни работные и, смущаясь и заискивая перед патриархом, зашевелятся, загомонят, отыскивая ложку побасчее и кус ситного поувесистей, чтобы не дрожал в иноческих руках, подлезая под ложку с ухою.
«... И хочется ушки-то, да лихо идти, – подумал Никон, уже довольный тем нечаянным теплом, что пролилось на сердце. – Пусть, родимые, трапезничают без смущения».
Никон взглянул из беседки, держась за соху, поймал взгляд строителя Ионы, подманил самого близкого старца к себе. Тот подошел, встряхивая курчавой головою, еломка едва держится на волосне, переда сапог, выглядывающие из-под зеленой ряски, рыжие от кирпичной пыли. Поклонился низко, но в карих глазах тлеет огонек дерзости.
Никон остался отчего-то недоволен видом монаха, сразу построжел сердцем, сказал сухо:
«Я слышал, что скорбят плотники: де, могорыча мало даешь. Не обижай мужиков, прошу. И наймитов даром немного нуди...»
Иона стоял кособоко, понурившись, попинывал травяной клоч.
«Слышь, нет?»
«Да слышу... Не глухой, бат, – проворчал монах и снова с вызовом глянул на старца. – Их обидишь, сволочей... Заломили цену, закрыв глаза, да сами же испугались, пошли на попятную. Я их не неволил, батько. Не свою копейку-то прижаливаю, владыка, но вашу...»
Закончил обидчиво, стянул еломку с головы, выбил о колено: облачко кирпичной пыли занесло в сень.
«Я одно прошу: буди милостив к хрестьянам, чтобы не скорбно им было. И братию корми довольно. Пожалуются еще, шкуру твою спущу, на распялку натяну...»
Тут от поварни донесся смех, кто-то подавился костью от жадности иль беспечности, ему колотили по загривку, выбивали из горла запруду. Наконец все успокоилось; работные вповалку развалились на травяной прогретой бережине, остывая от телесного жара на земле-матери, мечтательно уставясь в пустынное, слегка подголубленное небо, по которому сторожко блуждал одинокий беспокойный ястреб. Чайки, как неводные поплавки, безмолвно колыхались на озерной глади, густо обсели рукотворный островок с крестом. Господи, хорошо-то как! Милостивый, удоволил ты малых тварей сих. Как жизнь-то урядлива и сладка даже в преклонных летах...
Никон, позабыв старца, вдруг задремал, монастырский строитель недоуменно пожал плечами, отправился к поварне, где дожидалась его горка присоленной свежины. Оглянулся на беседку, принял крюк горькой и принялся усердно за еду...
Мимо прошел келейник Мардарий с тяжелой охапкой одолень-травы; длинные стебли волочились по земле, а мясистые цветы еще не сникли, казались высеченными из бело-розового мрамора. У инока ряска прилипла к лядащему тельцу, с нее текло, но лицо было блаженно задумчивым. Только что бродил Мардарий по бороду в воде в озерных прогретых лахтах и тинистых заводях, рвал лопушатник, нынче же станет парить водяную лилию в горшках в русской печи, выжимать целебное масло от многих недугов...
В чулане по полу, рундукам и лавкам, да и в самой старческой келье разложено для просушки много всяких трав, оттого в житье дух стоит густой, запашистый. Сейчас переоденется келейник в сухое и примется перебирать, встряхивать цветики, чтобы ровнее сохли в тенечке такие невидные в своей простоте целебные травки, коих много растет вдоль тропок, о край озера и в пристенках монастыря. Они сами кидаются под стопу путника, молят безголосо: де, не брезгуй мною, подбери, унеси в свои покои; де, много ли места я заберу в своей каморе, но здоровье при нужде продлю не на одно лето, из могилки вытяну, не дам умереть... Была тут и нечисть-трава, и обжорная (для аппетита), лиховая (от зубной боли) и колун- трава (от колотья в боку), уразная (от ушиба) и литятичья, лиходейная (что чертей из дому вон гонит) и бздюха, рамон-трава (от золотухи) и разбойная (от застоя крови), богородская травка и чернобыль (матерь всех трав), бобок (подорожник, что кустисто стелется близ подворий) и девясил (от девяти хворей)...
Которая же просохла, приобвялилась, ту начнет без промешки крошить ножом и вить крохотные закрутки, набивать горшки и туесья, чтобы подопрели в тенистой сыри, иную же вязать в пучки и вешать под подволокой, чтобы не побили мыши, другую же, отеребив от корявых стоянцов, ссыпать в холстяные мешочки.
Под такое кроткое сердечное домашнее послушание так хорошо выпевается Исусова молитва, так домовито и ладно становится в патриаршьей келеице, словно бы сам Спаситель, наскитавшись по Руси, забрел к монахам на ночевую и, сложив усталые руки ковшичком, по-бабьи, в подол вретища, сейчас молча сидит на конике под порогом, с отцовским чувством наблюдая за трудами верного сына своего. И такое