зубов испадение, очей затемнение, поредение бороды и волос на голове; кровь уже не греет, слюна густеет, разум не подвластен, и вся телесная плоть рассыпается, и близок уже конец его жизни, и с плотью разлучение, а то и есть смерть...
Никон, лежит у тебя в подголовашке крохотное зеркальце, опушенное синим сукном; достань и всмотрись в забытый облик свой, и найдешь с изумлением, что изъедает тебя старость, как древнюю березу на замежке польца; будто из древесной болони лезут наружу из похудевшей, потрескавшейся плоти всякая ржавчина и веснянка, опухлости и бородавки, наросты и шишки, опрелости и пузыри, а крохотное родимое пятонышко, коим прежде умилялась ныне покойная жена, вдруг вспухло, как струп, и оттуда полезла всякая пакость, наподобие дресвы.
Эх, жизнь-то соломинка; и надежда слабая удержаться, но отпуститься от нее и того страшнее...
И печально глядеть, как сокрушается человек; и не смерть гнетет его, что пасет уже в изголовье, но страшно знать, как деревянеет плоть, данная Богом, и надо тешить ее по мере сил, чтобы не належаться после пластом на лавке в собственном гноище.
От здоровья ныне и настроение; к погоде щемит под ложечкой, и слюна горькая во рту, будто редьки объелся, и уже свет белый не мил, не глядел бы на него. Тоска душу сокрушает, как гниль яблоко.
Накинул монах на плечи теплый кафтан на хлопковой бумаге, шаркая калишками, выбрел на крыльцо, заметенное по верхнюю ступеньку, и, подслеповато щурясь гноящимися глазами, тупо всмотрелся в монастырский двор, обложенный плотными свинцово-серыми снегами. За Ферапонтово небо гнетущим темным пологом; меж келий набиты глубокие сажные тропы, и монах, бредущий по двору, едва виден меж забоями, только скуфья мелькает, как мыша; лишь на соборной площади мал мала прибрано, да у коновязи, где обозам с Руси стоять короткое время, да у скотиньих дворов, да у погребов с едомым припасом... Так кто же, коварный, нашептал на ухо: де, на воле солнце благовестит, ярится в сердечном веселии; де, таусинные перья разбросала вещая жар-птица по окоему; де, блистающими адамантовыми ризами принакрыты монастырские рощи... Нет, обманули Никона посулы невидимого волхва. Ничего его не обрадовало, когда выполз он на крыльцо и с трудом разогнулся, опираясь на можжевеловую ключку, а горбишко вроде бы так и остался за плечами, как дорожная торба.
Какой там Экклесиаст в назидание, ежли каждый человек самой плотью познает окаянный свой путь по земле, торит вскоре зарастаемую тропку, и никакие мудрые словеса ему не в диковинку. И вздохнул горюн, уж в который раз за эти годы; однажды выпал из Дворца, а к монашьей келье толком не пристал, так и не вернулся в то благостное состояние, с каким жил, бывалоче, в Кожеозерском монастыре, добывая на озере себе хлеб насущный и радуясь студеным кладезям многомысленных книг, пытаясь притушить жажду познания. Прежде напиться не мог, а нынче книжку в руки взять страшно... Так для какого же смысла тогда знался с царем, в собинные друзья влез и корешовали с ним, как крестовые братья; а после с таким же азартом ратился в худых душах, отвергая всякую сердечную близость, пытался перенять государя на свою сторону, наполнить его сосуд своими мыслями и соблазнами; но ухватил на горькое время лишь часть его славы и чести, да государеву корону, да всеобщую зависть и ненависть врагов. И что осталось ныне в конце десятой седьмицы? только изношенная плоть, вся обвисшая на мослах, словно старая змеиная кожа, будто выпитая пиявками, да сердце усталое, что бьется враскосяк, словно худая телега по дороге в распутицу. Где они, сладкие пиры? где долгие сердечные разговоры, и красный уряд, и мягкие перины, и восхваления, и поклоны, и клятвы в вечной дружбе? Как лист осенний, пали старой ветошью на землю, прибиты ныне студливыми дождями и смешались с прахом. Все временно на свете, и лишь Господь наш царюет над всем из вечности в вечность...
Знать, притомился, Никон, правду на свою сторону гнуть? не стала ведь Русь третьим Римом, не бывать ей и вторым Иерусалимом, как задумывал ты. И не надобе, сердешный, лишние то прихилки от горделивого и спесивого ума. Иди, милый, на поклон государю, повинись, пади в ноги; ведь ваша вражда на всю землю сладостна шпыням и ворогам, подговорщикам и шептунам, что ради раскола, бродя по державе, ставят мережки на невинные души, роют путевые ямы для прислеповатых, вяжут руки-ноги праведникам; и лишь комнатным песьякам, что на всяком вздоре и раздоре имеют своего прибытку, самое благодатное время; как чуланные мыши, пользуясь сварами, утаскивают по своим амбарам народный зажиток, переписывают на себя вотчины да поместья ближних своих, что по навету вбиты в ссылку. И даже черту окаянному в зипуне, этому волжскому казаку Разе, для пущей силы понадобилось твое святое имя, чтобы насулить пособникам своим всех прелестей грядущей жизни...
Ой, стыд-то какой! мое имя у вора на стяге; мое имя разбрасывают в подметных письмах, в наушательских списках; я вроде бы у великого разбойника в духовниках и, приторочась к его седлу, тщусь въехать обратно в Москву на патриаршью стулку.
Я, старый, смердящий пес, изъеденный гордостью до самых мозглявых костей; оттого и покрылись они мохом, вот и воня прет от меня за тыщу верст, и ни один добрый человек отныне не притечет ко мне в келью за исповедью. Кому нужен гордый человек, скажите на милость. Да он лишь бесам слуга...
Царь-государь, прости мя, негодящего; ничего мне не нужно, окромя доброй смерти. Видит Бог, не я к власти бежал, стаптывая под ноги других, но она меня, дурака, имала во всех сторонах света, и от нее я много горестей сыскал.
... Для всякой повинной своя минута нужна, свой час; это время скрадывает человека, залучает его, и тут, дай Бог, только бы не открутиться от него под самым заботным предлогом. И тогда всякое слово, что выльется на бумагу, иль в исповеди, иль в слезном плаче пред образами, самое искреннее.
... Не тужи, Никон, живой образ Христа на земле. Всякая твоя буквица в строку и в веках незабвенная, ибо не простой ты человек; хоть и в ноги пади государю иль простому нищему смерду, от тебя не умалится, не станет тебе за стыд. Никону не надобе в безумной спеси головою вздыматься в поднебесную страну, чтобы оттуда зазирать паству свою; его искреннее смиренное слово и поныне на устах у всех, хоть и вовсе упади он во гноище...
Никон скоро замерз, вернулся в келеицу, у горячего тела печи оттаял зачугуневшие пальцы; вот жизнь отчаянная настала, хоть середка июля – ходи в меховых варегах, кровь-то совсем не греет.
Помолился и поплакал перед образом Богородицы. И с таким чувством присел за покаянное письмо государю, будто это дело было давно решенное. А коли Бог слезы любит, то и разнюнился старец, и не раз из скорбных очей капнуло на вощаную бумагу; пусть видит Алексей Михайлович, что не ушным подпортил челобитье, не масляными приспехами, но потом монашьей души, что источается через зеницы. А как возрыдать-то захотелось ему! а как вдруг зажалел-то себя, что ино и всхлипнул не раз Никон, не стыдясь внезапной слабости. Знать, нагорело на сердце, и сейчас накипь выплескивалась, сымала лишнюю боль...
«... В келью я затворен четвертый год. Теперь я болен, наг и бос, креста на мне нет третий год, стыдно и в другую келью войти, где хлебы пекут и кушанья готовят, потому что многие части зазорные не покрыты; со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от ада и дыма, из зубов кровь идет смердящая и не терпит ни горячего, ни холодного, ни кислого, ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править, а поп один – и тот слеп, говорить по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дают, никто ко мне не ходит и милостыни просить не у кого. А все это Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил о неправдах его, что много старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем и дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье с девятого мая до Ильина дня на смерть и запасов давать никаких не велел. До тебя это дошло, и ты прислал Ивана Образцова с милостивым указом; он посвободил нас, но Степану никакого наказания не учинил, только в хлебенной избе часа на два посадил. А Степан, немного погодя, начал мучить меня пуще прежнего: служка мой ходит к нему раз десять на день для одного дела, все времени у него нет: а если выглянет в окно, с шумом говорит: „Я в монастыри писал, чтобы прислали запасно, но они не слушают, а у меня указа нет, что на них править: пора прихоти оставить, ешь, что дадут“.
Когда ты прислал Родиона Матвеевича Стрешнева с вестию о кончине царицы и милостыней по ней, то я сказал Родиону, что Господь Бог простит, а поминать государыню рад за многую ее милость прежнюю, денег не взял для того, что я у вас, государей, не наемник. За вашу милость должен и так Бога молить. По государыне царице во всю четыредесятницу Псалтырь и канон пел и поминал доднесь незабытно... Прошу