тебя, ослаби мне мало...»
Тут пришел новый келейный брат Мардарий с беремцем дров, ссыпал охапку на пол у печи, оборвал Никону мысль. Никон поотодвинул от себя лист и, навострив правый глаз, прочел последнюю строку, решил, что письмо допишет после по зрелому размышлению, без слезливых чувств. Слабым умильным голосишком спросил у чернца:
«Братец, перебелишь мою руку, как свободное время сыщешь, или так сойдет?»
Монах почтительно наклонился над плечом старца, бегло проглядел письмо, сказал, заикаясь:
«Осмелюсь сказать, святитель, никто на всем свете краше не укладет строку. Каждое слово твое – яхонты, адаманты да янтари в снизке. Буквицы единой не прибавить...»
«Ну, братец, льстишь ты старику. Без нужды льстишь. Набродил я лапой сослепу, как корова по пашне... Ну да и послушаю тебя, раз так решил...»
Никон повернулся к Мардарию, любовно оглядел келейника. Вишь вот, Господь не оставляет без своего попечительства; кабы не находились по времени душевные сродники и верные ученики, то как бы жить на свете? Шушера в Каргополе сидит, Флавиан пропал в северном морском отоке, как в воду канул; видно, попал в осаду к еретикам, и вдруг из Воскресенского монастыря прибрел однажды самовольно Мардарий- заика, упросил настоятеля Ферапонтова пожить здесь на своих хлебах и без грому-гряку, как-то так всем потрафив, и приставу, и начальствующему архимариту, въехал тихонько в Никонову келью, да и остался, безропотный, навсегда. Был он худенький, узкоплечий, как подросток, востроносый, но глазастый; изредка эта серая незамутненная ровность в очах вдруг пробуживалась теплым притягливым светом, и невидный чернец весь расцветал. Жил Мардарий в чуланчике среди старческой поклажи, собачонкой свернувшись на конике, весь умещаясь на бараний истертый шубняк. Спал ли не спал чернец, но стоило кашлянуть Никону за дверью хоть середка ночи, и Мардарий без зова вставал на пороге со свечою в руках и одним лишь безмолвным взглядом спрашивал старца, чем услужить. Для слепца и немощного не сыскать надежнее ключки подпиральной. И Никон охотно подпирался ею. Были ли у Мардария тайны свои? – старец до них не домогался, да и какой же человек живет без сокровенного? но ежли что и скрывал чернец, то беззлобное, не досадительное людям.
«... Сынок, никогда не давай без нужды обетов. Не тянут за язык – так не болтай. Язык не ботало, слышь ты меня?» – сказал Никон, глядя келейнику в спину. Мардарий ловко уложил дровишки в печь, нашарил на загнетке под золою живой уголек, раздул на берестяный свиток, сунул в устье к схватчивой, как порох, теплинке. Березовые поленца живо оделись пламенем, жарко озолотились, на слюдяном оконце заиграли сполохи. Даже образа на тябле заперемигивались, на своем небесном языке завели досужую беседу Мать с Сыном. Мардарий легко как-то молчал, он душою доверчивой отвечал святому старцу. И лишь когда молчать становилось неприлично, инок спохватывался и начинал петь заливистым тенорком; и куда тогда девалась косная речь, и непослушный язык так ловко разглаживал каждое словцо, выстраивал в звучную строку...
«Бесы ино тебя стерегут и клятву твою ловят, и не токмо сам сокрушишься, но и душу свою погубишь... Со мною такожде стало, с похвалебщиком. Решил покрасоваться, как великие отцы, наложил на себя особый подвиг. Замкнул я однажды вериги навсегда и велел Шушере кинуть ключ в Истру-реку. И все бы ничего, терпимо. Прижмет ино, так в бане лучинкой потрешь, ино вошка когда совьет гнездо, так мыльцем ее прочь погонишь. А вот нынче совсем остарел, сдал дедко, пошли из меня гнилые соки, весь припах я, а под оплечьями, под ременными шлеями непроходимые язвы намокли. И как быть, сынок? Снять ли вериги? Лечить иль нет? Иль заживо гнить во славу Господа нашего?»
Никон настойчиво, с какой-то угрозою, но и надеждой воззрился на келейника подслеповатым взглядом из-под клочковатых седых бровей.
«Гос-по-ди, по-ми-луй... И плоть бысть дадена на обручение с душою. И спасая плоть, спасаешь и душу сво-ю-у! – вдруг пропел Мардарий. – Святый человеколюбче! Смиряя – смиряй, но не насильствуй без времени... Дозволь посмотреть, отечь родимый».
Хотел и дальше петь, но сдержался, прикусил язык; у всякой речи своя длина; ежли первые слова на пользу, то вторые – во вред. И подумал умиленно: «И мудрые-то порою, как дети. И святые трухнут, еще не упокоясь. И на том им работники спосыланы в услужение. И не возгордися в помощи своей, ибо малая тварь по смерти сгниет и сгинет, как палое дерево. Святые же по смерти сияют, не помирая...»
«Что же ты, Мардарий, меня, как отца, холишь?» – спросил Никон.
«Всякий горшок знай свой шесток», – уклончиво ответил инок и ловко, вроде бы без усилий, разоболок просторное, угловатое в старости тело Отца. Так матери детей своих раскутывают. И, оглядев костистое, с проточками и провислостями, когда-то могучее тело монаха, снова подумал грустно: «И гору изъедают дожди и ветры, а тут живая плоть».
«Что, сынок, на старика-то страшно глянуть?» – Никон положил на стол длинные, в черных узлах вен руки с одрябшими мясами, поиграл пальцами, но они уже худо разгибались, кривые, усаженные ревматическими шишками. Кожаная сбруя вериг, когда-то туго обтягивающая валкие, с буграми мышц плечи монаха, сейчас, оказывается, висела свободно, как шлея на доходяге-лошади. «Эх, право, был конь езжан, диво на диво, – сокрушенно вздохнул Никон, поцеловал верижный крест. – Не поверишь, братец, но, бывало, на речные насады нашивал кули с солью на пятнадцать пуд. Сходни до воды гнулись, как иду, а я-то все бегом да спехом. И ни одна жилка не тоскнула».
Вспомнил Никон прежнюю удаль с младенческим восторгом и тут же загрустил.
«Что посеешь, владыко, то и пожнешь», – снова с намеком ответил Мардарий и, потянув ременное осклизлое оплечье вериг, осмотрел выпирающие крылом лопатки с отставшей кожей и горбатые лемеха ключиц. Там живое мясо глянуло, и в нем, в сукровице и гное, кишело белое червие, поедая скорбящую плоть.
«Экую досаду терпит! – молча восхитился Мардарий. – Воистину великий старец. Но припекло патриарха, заскулил, как ребенок».
И от любви к страдающему Никону решился нарушить давний обет. Хотя монаху болезни не в сокрушение, но в устроение души. Еще давече при виде ковыляющего Никона, уже согбенного к земле, с горбиком на загривке, не пришло бы Мардарию такого желания; да вот внезапные стенания святого старца проняли сердце келейника.
... Но кто бы знал, что Мардарий с юных лет был докою-травником, он от бабки родной напитался ведовским знанием, а помирая, она передала ему по родовой памяти древние запуки и заговоры; Мардарий мог бы по ветру наслать немочь и болезнь подложить под след, сокрушить немилостивого; он ведал черную силу ветров, выжимающих жизненные соки из человека, и сам пугался их гибельной власти; он мог «вытирать» древесный огонь из дуба, знал цену грибу и ягоде лесной и великую цельбу кореньев. Мардарий пользовал крестьян своей деревни от недугов, а постригшись, посчитал знахарство за страшный грех, – так научали русские святители и древние писания. Но и по сей день чуял чернец перстами, и нюхом, и очьми, и любовным сердцем даже самую ничтожную былку, что сама при дороге стелется под ступню, будто вопя и моля: де, глянь-ко на меня, христовенький! не поленися да нагнися, и прибери меня к рукам, я тебе ой как пригожуся! Ведь зазывистые травы-похвалебщицы, видимые издалека, что вспыхивают на Иван-день, как холодное пламя, рождаются для любования, чарования, и красы, и искуса; а скромные, простенькие – для лечения и на корм скотине.
«Зудит? – ласково спросил Мардарий, наклонился, почти касаясь губами язвы, и, не брезгуя, утешливо, прохладно подул. – Тут бы тебе ласточкиной травы, да где-ко взять ее?» – вдруг проговорился инок.
Никон зажмурил глаза, так стало ему хорошо на миг. А спросил келейничка сурово и одним лишь голосом вогнал в панику:
«Лечил, сынок? С травами знался?..»
«Нет-нет, – испуганно отказался Мардарий. – В детстве от бабки Макриды что слышал разве, дак прильнуло по дурости. Грыжу там скинуть, или рожу унять, иль волос из черев выгнать. Худое-то, владыка, завсе льнет, как репей к штанам... Жалко мне тебя, батько. Кушают тебя черви-то, поедом едят. Больно мясо сладко...»
«Не сладко, а вонько. Едят, могильщики. Дождаться, ишь ты, не могут, когда меня в ямку зароют. Грызут и в день, и в ночь без отдоху».
«Так сняли бы вериги-то? Чего зря маяться? Не в тюремку же на цепь? Сам себя закрыл...»
«Как это? – не понял Никон. – Лукавый, это ты меня поманываешь? Бесов насыльник, куда меня