спихиваешь?»
«Сами же даве сказали, де, не твори обеты. Де, сатанин это посул и обман чаровной душе,» – заикаясь, с трудом промямлил Мардарий, уже не решаясь петь.
«Я такого не говаривал, подлец. Не приклепывай с умыслом. Я только и промолвил в науку, де, зряшных обетов не давай. Но уж коли дал клятву, то и не соступай с нее, терпи до смерти... Нет, ты не простец, Мардарий, хоть и все тайны для меня наруже. И про цельбу твою знаю, скрытник, и про торбочку в чулане».
Мардарий густо покраснел, промолчал.
«За скрытню епитимья тебе в тыщу поклонов, да две недели не ясти горячего. А сейчас поскреби-ка, сынок, лучинкой. Нет ничего слаже чесотки. Сладкая болезнь. День бы чесался и другой, пока не подох бы... Освободи-ка от сладкого лиха. Разрешаю... И молиться-то скоро не замогу, все внимание черви на себя перенимают. Копошатся, не спят. И глянуть бы на них охота, дерзких и бездельных, кто сам образ Христов заедают, не убоясь Творца. Ну да и на них скоро своя управа сыщется в отместку. Ну как, сынок, не убудет от нас?»
Мардарий понял намек, не стал тянуть. Принес заветную торбочку из чулана, выпотрошил старые запасы. Что-то нашлось у сердобольного и от мокрых язв, чтобы, не мешкая, обиходить старца. Ведь заживо гниет. Откупорил горшочек, залитый воском, очистил раны от гадов и толсто обложил проеди мазью из бычьей желчи на меду.
Прочувствовав сладкое жжение, Никон сказал мягко:
«Детка, это Господь тебя ко мне подослал. И великому грешнику, коли покается он, и на бренной земле будет дарована надежда на вечное спасение. Храни тя Бог, милый. Крепко ты меня удоволил и от уныния спас, покинутого всеми. Никому я нынче не нужон, никому не страшон. Даже отравы в кубок не всыплют. А я бы охотно принял ее, не знаючи-то, и зла бы с собою не унес...»
Из-под седой щети бровей глаза, до того водянистые, поволоченные бельмами, вдруг навострились на Мардария зорко, испытующе. Нет, не прост старец, и в конце-то пути знает он, подневольный и сосыланный патриарх, высокую цену своему имени; и поныне не утихли страсти на Москве вокруг белозерского затворника, многим хочется схитить его жизнь, чтобы покрыть забвением тайны, ибо незарастаемую борозду пропахал Никон по русской земле.
Мардарий оболок старца в чистую рубаху, ушел в чулан и, открыв вольяшный складенек, встал на часы.
И Никон опустился на колени пред тяблом и, любовно озирая светлый лик Матушки Небесной, попросил кротко:
«Заступленница и печальница, велики грехи мои на сем свете. Сблудил я неодинажды, порато возгоржался и восхотел земной славы, хоть и всяко бежал от нее. А ныне не вечной жизни прошу на земле, но чтобы умереть часом, не залежавшись пластом на лавке. Обузой не хочу стать. Прости же Ты, что тешу никудышную плоть свою и зазираю от хворей. Лодья-то моя давно у прибегища, и паруса раскатаны, и поморцы по бортам наизготове, да вот кормщик припоздал...»
Вдруг, на ночь глядя, забрел в келью к Никону, чего давно не случалось, «дневной разбойник» пристав Наумов. Вошел, у порога шапку из собольих пупков оббил о колено, на плечах тулупца сугробики снега; видно, на воле завьюжило снова. Встряхнулся, как мокрый воробей. Эх, Господь коли посулит метели, так с макушкою забьет человечишек в сугробы. Полуполковник и прежде-то был не байбак, сухорылый, а нынче и вовсе стемнел с лица, щеки ввалились, приросли к скульям, глаза мглистые, потеряли дно. Эй, служивый, дожился до часа, что только и пожалеть тебя. Укатали сивку крутые горки. Наискал глазами образ, осенился.
«Господи, помилуй, – прошуршал обметанными лихорадкой губами. – Дай Бог здоровья», – поклонился хозяину кельи, заклятому своему врагу. Никон ответил сгруба, не вставая навстречу:
«Да и ты спасен будеши... Что подпираешь косяк, коли пришел? Садись, гостем будешь».
Откуда-то из-за спины полуполковника вынырнул Мардарий, ловко и почтительно обмахнул полою зипуна большой край лавки в переднем простенке. Скор же на ногу, боек келейник, словно бы ветром подбивает ему пятки. Уже на столе туес с морсом клюковным, да ладка сигов печеных белозерских, да моченых рыжиков крынка, да полуштоф горелого вина. С таким почетом никогда не привечали пристава у опального патриарха. Пристав был в высоких пимах с негнучими голяшками выше колен и потому ступал по келье, как на ходулях, вроде бы боясь поскользнуться, садился на лавку прямо, будто дрын проглотил, и шеей не ворочал. Долго мостился, покряхтывая. Мардарий по такому случаю запалил свечу. Просторная плешь полуполковника глянцево залоснилась. Никон только провожал монаха взглядом, жевал задумчиво губами, дивился нраву Мардария. «Когда-то, ишь ли, спелись да столковались у меня за спиной? Не в одну ли дуду дуют, не по одному ли ремеслу служат?» – мелькнуло в голове, но старец лишь беззаботно улыскнулся в усы; никакие земные тревоги и чужие происки уже не волновали его; лишь бы тепло было, сыто, да над головою не капало. «Поноровил бы государь хоть в малом, так и на мир меж нами станет...»
«Что, Григорий Степанович, припекло? Отозвались коту мышкины слезы? Не про то ли даве тебе толковал, дневной разбойник? Вот и здоровья совсем не стало. У меня силы выпил, злодей, заточив в камору на голодную смерть, да и тебе не по нутру тот хмель», – стал точить гостя Никон, памятуя прежнее зло.
Полуполковник бессильно повесил голову, ответно не огрызнулся, как прежде, не загрозил грозою. На шее, казалось, вздымалась, вспухала гора, и в недрах ее ковали молотами два кузнеца. Ответил сердешный, как простонал:
«Чирьи, батюшко, замучили. Житья не стало: ни встать, ни лечь. По всему телу вулканы всю зимусь, как бы кто оприкосил».
Пристав умолк, поджидая ответных сердобольных слов. К еде не притрагивался, да никто и не потчевал. Сам себе налил в кубок водки, пригубил, только что ожег язык. Никон, отворотясь, глядел в окно, словно бы шибко что-то вдруг заинтересовало там. Думал без злорадства: «Скули, сирот погубитель. Эко приспичило, прискочил на рысях. И всю гордость порастерял. Как корыстовался у бедных, отымая последнее, так ржа бесстыдства и жадности прет наружу. Бог-от попускал долго, да и устал терпеть...»
... Эй, Никон, а тебя-то с каких колобов заело червие? Коли праведник ты, так пошто напустились вражины, поедая плоть, чтобы поскорее сжить со свету и забрать к себе в аидовы теснины в пособники? Значит, не Господь тебя наказует за грехи? Ты почто, жестокосердый монасе, позабыл заповеди, не опамятуешься, не простишь и сугубому злодею его прежних поползновений на твою честь? Напрасно теша зло, ты и душу свою притесняешь, лишаешь ее охоты на добрые зачины... Очнися, святейший, не будь упырем...
Никон вздохнул, не смог перенесть тягостную тишину, обернулся к столу. В распахе двери мелькнуло любопытное лицо Мардария и снова пропало.
«А чем я тебе помогу-то, Григорий Степанович? Ты и прежде моих советов не слушал, когда я в силе был и чести, а нынче с каких каравашков нажую я тебе целебных пластырей? Иль ты меня с кем-то спутал, грешного монаха решил возвеличить...»
«Да ни с кем не спутал, владыко. Окачурюсь скоро, а в Москве жена с дитешонками. Ведь по миру пойдут, сироты... Помру, еще кого-то пришлют зазирать. Наплачетесь...»
«Парь травичку „котовьи му...“, да и пей, – с насмешкою присоветовал Никон. – Хорошо, говорят, лечит».
«Какие „котовьи му...“, – простонал полуполковник, в душе люто ненавидя сутырливого монаха. Ведь через него, живучи в монастыре приставом, все здоровье потерял. – И знахаря в слободке навещал, и по бабицам езживал в погосты, и в бане-то меня парили, всякой дрянью вонючей уклавши; по шею в деготь да назьмо скотинье зароют, с тем и сижу, задыхаясь. Но весь изболелся. Дьякон монастырский присоветовал тебя; поди, говорит, к Никону, поклонись, святой старец отчитает. Помоги, владыко, поноровлю и я, чем смогу...»
Никон слушал, перекосясь с лица, темней грозовой тучи. Не сдержался, заорал, губы сбелели, пошли пятнами:
«А... поклонися! Помоги, владыко! Как подыхать взялся, да смерть-то за шиворот встряхнула, про