Никона вспомнил? Владыкою величаешь? ноги норовишь целовать? Да как же я тебе помогу, окаянный, ежли ты, встав на ноги, начнешь по новой соки из сирот жать да притеснять подначальных. Полежи во гноище-то, полежи... Сдохнуть не сдохнешь, да, может, совесть человечья в душе шевельнется. Поймешь на шкуре своей, каково страдать маленькому бессловесному человечку на свете сем. Через вас, бессердечных и бестолковых, кто слово Божье не имет и всяко переиначивает в свою угоду, вся гиль и трус по Руси, и каждый добрый зачин истлевает в самом зародыше... Поди-поди с глаз моих прочь, да больше не прихаживай...»
Никон затопал ногами, сквозь поредевшие зубы летела слюна. Казалось бы, страшен был монах во гневе, но отчего же, коли правда на его стороне, прятал глаза, чтобы избежать взглядом несчастного и уберечь душу от смуты...
Полуполковник поскочил прочь, только сплюнул у порога: де, навсегда отвращаюсь от тебя.
«Поплюй еще мне, свиное рыло! Придешь языком вылизывать харкотины свои!» – торжествующе, но уже без накала, с печальной усмешкою прокричал вослед Никон.
Полуполковник, натягивая на ходу малахай, нырнул в поземку и в горячке не слышал, как за спиною всхлопала дверь: то следом поспешил Мардарий. Пристав путался в сугробах, пряча слезящиеся от хлесткого снега глаза, проклинал жизнь на все матерщинные приговорки, прогоняя сосыланного монаха по всем закоулкам ада. Но болезному какая ходьба? Скоро очнулся от ломучей боли в рассохах: ой! и тут-то, возле шулняток, вскочил вулкан; скоро перекинется на кутак, раздует причинное место в пузырь, а там и вовсе каюк. Ознобный испуг перебил инок, прошелестел в спину, едва перемогая голосом посвист метели:
«Стяпан Григорьевич, голубчик... Охолонь. Не бери к сердцу слова святого старца», – бормотал Мардарий, желая обежать пристава и заглянуть в лицо, но глубокий сугроб мешал; вот и толокся за полуполковником, почти бодая его лбом. Ему, мягкосердому, но ловкому умом, так хотелось всем подноровить, сыскивая не себе выгоды, но владыке. Ведь самим Спасителем, по его небесному совету, спосылан был воскресенский инок в белозерский затвор, чтобы уберечь патриарха от невзгод. Всякий глас, что навещает праведную душу, истинно спускается с небес невидимой почтою с невидимыми гонцами; а как иначе, кроме молитвы и иконы, может еще общаться с Господом верующий русский человек? Как иначе предузнать грядущий свой путь, чтобы не ошибиться в большом и не погрязнуть в суете сует?..
«Отойди, блин гретый», – пристав в горячке хлестнул инока по уху, но промахнулся, лишь сбил овчинный треух; Мардарий, запутавшись в полах ряски, отшатнулся и утонул в сугробе. Оттуда на свет Божий глянуло из снежного плена мальчишечье лицо в блескучей изморози. Но глазишки были, как фонари, они вроде бы полонили всё лицо, так пространны они стали. Пристав смутился, протянул руку: «Вставай, неслух, чего разлегся?..»
Это была мировая.
Эй, куй победу, пока горячо.
«Стяпан Григорьевич, прости владыку. Вспылил он. И ладно, что не наколотил. С него станется, с горячки...»
«Я бы ему наколотил. Ну, что тебе от меня?»
«Вернися, господин, нынче же ввечеру вернися. Остынет владыко. Святый старец не оставит на погибель. Отчитает и спасет. Такую силу имеет...»
«А тебе-то что с того? Какой навар? – спросил пристав. – Что ты вьешься, как пескарь промеж окунья? Ослеп, что ли?..»
«Наше благополучие, Стяпан Григорьич... Образ Христов ежедень вижу пред собою въяве. Ну, как тут не ослепнуть? Никон ведь и отсюда, из тюремки, великое стадо православное пасет, сколько христиан по Руси ежедень молят ему здравия. Как бы так очи тебе раскрыть, чтобы понял ты, какое великое счастие досталося служить патриарху. К святому-то прикоснись лишь, так невольно золотая пыль благодати прильнет к перстам. С чистым и смиренным сердцем приходи, как овча к пастуху».
«Довольно тебе клусничать. Ступай в келью, блин гретый, да не закладывай засовы...»
Снежный гривастый смерч вспыхнул на монастырской площади и унес полуполковника. Мардарий и рукой не успел помахать.
... Счастливый воротился в келью монах.
От порога приступил к Никону:
«Владыко, спаси злодея. И сам отмякнет, и нам даст вздохнуть. Возьмись только, отчитай, а я пособлю, раб грешный. А святая водица, и просвирка, и ладан, и рыгальное маслице и мертвого поставят на копытца... Владыко, душа у него стронулась с места, к горлу подошла, вот и протух несчастный. Ежли бы с животом что у него, рожок бы поставил, иль горшок накинул, иль скалкой пуп промял... А тут – душа... Прости, владыко, пристава заради всех святых. А я, будто бы за лекарствами, отпрошуся у него на Москву...»
«Ну, Мардарий, как бы не сняли вместях с бородою и кочан с шеи».
«Отец святый, ну кому нужна моя голова?.. А думно мне, что лечила его знахарка посадская печеным луком, да хлебное тесто накидывала на чирьяки, да варом и дегтем с помаза довольно устряпала. До сих пор вонькой ходит наш пристав. А я попробую по старинке растереть четвергового сальца, да смешаю с полынной травкой, да с луком, да с гусиным же салом и мылом, да все смешав, прокипячу в горшочке на угольях... Дай Бог, чем и пособлю после вас...»
Мардарий пел, как на клыросе, и речи его мирские так странно звучали в монашеской келье.
Во втором часу ночи приплелся пристав. Опустил в пол набыченный взгляд, молчал, не сымая шапки, словно бы пришел к Никону надерзить.
Никон уловил состояние пристава.
«Ел ли сегодня мясного, абы рыбного, нехристь, и не оскоромился ли с бабой? То и вовсе не приходи», – пригрозил старец, забирая над полуполковником верх.
«Чего ел, и не упомню, – проскрипел пристав тоскливо. У шулняток опять зажгло огнем, и Наумов испугался вдруг, что монах прогонит прочь. – А бабы-то, владыко, и забыл, чем пахнут».
«Тогда приходи завтра засветло, чтоб натощак, и так станет три раз на день, пока отчитываю. Сядь на воду и просвирки, забудь про всякую выть и вино. Все запомнил?»
Пристав готовно кивнул, забыв недавние обиды, невольно расцвел, точно заслужил похвал от самого Всевышнего. Тут от порога пропел Мардарий:
«Наше благополучие, Стяпан Григорьич! А за снадобьем-то нужно в Москву попадать, как ты хошь. Дал бы ты мне клячонку на две седьмицы. Я бы обернулся, пока владыка отчитывает тебя. Надо привезти рыгалки, ну, рыгального маслица, что строят в столичной аптеке на траве регал. А растет тот целебный цветок на святом Афоне, чтоб ты знал, и в Палестине в долине Предтечи. Так мне святый старец подсказал...»
Пристав как-то затравленно оглянулся на инока, натужно улыбнулся и кивнул согласно.
«Ты кланяйся владыке-то нашему, кланяйся великому патриарху! – вдруг грубовато прикрикнул Мардарий, заикаясь. – Даже образ его лечит, не то иное...»
Глава третья
Смрад любой войны тем губителен, что он не оставляет в стороне ни одного человека, колыбает его, как песчинку, и заставляет притулиться к какому-нибудь берегу, табору, сходке, иль скопке, чтобы в единой груде, под единым началом не страдать от одинокости и беззащитности. Смрад войны невидимыми волнами растекается по-над землею и, обволакивая каждого насельщика, понуждает его к тому действию, к коему уже приуготовлена душа, вроде бы и одетая в брони Божеских заповедей. Да не укорим в слабости малых сих человеков, ибо и властители, и тираны, и затейщики перемен и сами-то скоро начинают задыхаться от смрада кощунных дел своих и не знают уже, куда деваться; и когда душа их упадает в недоумение и тоску, то скоро находит смерть...
Никон-то давно уже почуял тлен войны, когда иль с полуденным ветром от Москвы, иль с морянином от Соловков густыми облаками достигали те дурноты до засыпанного снегами Ферапонтова и мучали сердце бывого патриарха, однажды затеявшего гибельную смуту. Он-то думал поначалу, что смертию пахнет от цинготных десен, точащих кровь и роняющих зубы, от коченеющей плоти, густо испробитой язвами. Ан нет... Запах проказы, оказывается, источала и сама церковь, и прибежище верных Христу – монастырская обитель. И Никон перестал ходить в собор на молебны и отстал от причастия и исповеди, и сам в своей