низко поклонился старцу, выказал желтую плешку на темечке.
«Благослови, владыко, в путь-дорогу. Да не держи на меня сердца. Всяко было жито, да вот не погрызлись насмерть, однако целы остались...»
«И ты прости меня, Степан Григорьевич, коли крепко донимал тебя. Будь здрав на многие лета, я Бога молить о тебе стану... Я ведь не ябедник, как ты меня окрестил сгоряча. Сам подумай... Я на тебя много жаловался государю, что ты разбойник дневной и мой мучитель. И вот в Москву ты нынче едешь к детишонкам и женоченке, в свою семью. А коли нахваливал бы тебя всякий раз да через раз, то век бы тебе здесь куковать, пока кто-то из нас не помер бы...»
«Ой, лукавец ты, монах!» – погрозил полуполковник, подошел под благословение, припал к дресвяной, пахнущей дымом и елеем руке.
Они сердечно расцеловались на прощание и расстались навсегда.
Глава пятая
Многажды за свою недолгую жизнь собирался умирать Любим Ванюков, но никогда смерть не стояла так близко, как нынче; Невея натянула тонкое прядево и, собираясь пресечь его, что-то опять раздумала; знать, для долгой жизни был рожден государев стремянный. Желва на шее посинела, набухая, и была уже с дитячью головенку, а кровца все так же сочилась из потоневших губ, запекаясь на русой бороде темно-алыми печенками.
Как парную говяжью убоину волокут мясники на ледник, чтобы она отлежалась недолгое время перед разделкой на полти, так служивого Любима Ванюкова оттащили до Корожной башни в побережный глухой угол обители, где за братскими кельями пряталась древняя монастырская тюремка, приземистая, в одно жило, вросшая крохотными оконцами в жирный лопушатник и в цветущие заросли иван-чая. Пока несли невольника на рогозке, крепко обложили его мятежники за буйность нрава, и за то, что непривычно громоздок, будто телега, и что тяжельче матерого стойлового быка, и что вздорен и сутырлив, и некого безумцу винить, ибо сам же нарвался на боевой молот Самушки Васильева. Правда, на тощих-то харчах, когда репная похлебка и двурушный кус хлеба нынче за дневную выть, и сеголетняя овечка покажется неподъемной.
Ноги беглеца волочились по камешнику, юфтевые разношенные сапожонки были кроены на медвежью лапу, подбиты медным гвоздьем и вышиты по голенищу зелеными репьями; задний монах, коряжистый, клешнятый, зло сопя, уже примерялся к доброй обувке покойника. Собирались вкинуть Любима до вечера в земляную яму, хоть не скиснет: даже отодвинули досчатую крышку, посветили в дыру фонарем, примеряясь, как ловчее сбросить в проем, но отдумали; ведь подохнет часами, а после самим же и подымать этакого отелепыша обратно наверх. Себе напрасный труд. Потому решили всадить в тюремку, в одиночную келью, благо по военному времени некоторые каморы оставались свободными.
... Болезный, очнися хоть бы в последний раз, пока не захлопнулась дверь, взгляни в просторные, выцветшие от жары небеса, где плавится ярое мутное солнце и почти вровень с ним, пронзая белояровые облачки, играет со своею тенью ястреб-дикомыт. Было, повенчался ты, Любим, со свободою, беспечальный бродил по Канским тундрам и Шемоходским горам за белым кречетом для государевых охот и скалистые кручи Новой Земли не раз обыскивал в поисках птицы, рискуя головою, и в тех долгих ловчих ходах оперился ты под приглядом отца, как сокол-слеток, и был ты дерзок всегда, охоч до риска, а почасту и своенравен, чуя свою дикую силу. И зачем же ты, сердешный, спокинул родимый дом? Да лучше бы пал на бою от басурманской стрелы, иль сгорел в смертельных объятиях сердитого лесного архимарита, этой безумной схваткою с медведем утешивая любимого государя, иль на полном скаку, догоняя зверя и сверзившись с коня на камень-одинец, покрытый бархатной изумрудной зеленью, вдруг лопнул головою, как переспелый астраханский арбуз, даже и не узнав о своей смерти. А над лицом твоим плескалось бы небо, и ветры раскручивали последние поминальные свитки, и друзья твои, сокольники и стремянные, подняли бы за тебя прощальный круговой ковш со стоялым медом, а покручинившись по твоей победной удалой головушке, после бы и завели походную заединщицкую песнь. И душа бы твоя под эти слитные голоса, как под архангеловы трубы, так бы беспечально и весело воспарила к чертогам Спасителя.
Но увы, увы... Нынче сырой камень обымет тебя, и эта тесная камора станет тяжче для сердца, чем кладбищенская скудельница. Крепись, друже! И у самого крутого отчаюги душа заскулит, когда не сможет он постоять за себя...
Иль тюремка была кроена на старинный монастырский устав, иль по времени изрядно опала в землю, как клонится долу все изживающее себя, но только проход был низок, узок и темен; едва-то могли протиснуться двое, прихватываясь ладонью за слизкие от плесени и мокроты стены. В конце коридора спустились ступеньки на три в приямок, постучали кольцом в низкую, аршина в два высотою, дверку. Открыл сонный стражник с дремучей, по глаза, бородою, безносый, косорукий, в долгом монашеском зипуне. В большой, сажени в три, комнате без окон, где жили караульные, было сумрачно, темень едва раздвигала дымная сальница; густо пахло ворванью, дегтем, сыромятной кожею, смоленой дратвою для сшивки. По углам на спичках висела конья сбруя – хомуты, уздечки, вожжи и шлеи, и седелки, и седла, и покровца, и стремена, и тебеньки, и дуги с колокольницами, – в общем, вся та конюховая стряпня, без чего не живет ни один монастырь. Но лошадей, все четыреста голов, года два тому свели под корень прибылые московские стрельцы, и сейчас сыромятина висела без нужды, а страже, что шорничала прежде, короткая длинные ночи, уже без надобности стало старинное дело.
Комната была излажена сплошь из кирпича еще при митрополите Филиппе – и стены, и полы, и своды, и лавки, и полицы, оттого в караульной жила мозглеть, как в погребице. В каждой стене пробиты по три крохотных дверцы с вырезками для подгляда за узниками. Косорукий вахтенный взял плошку, посветил лежащему на полу страдальцу в лицо, потрогал, не поленившись, желву на загривке и буркнул: «Не жилец... Прикопали бы ведмедя сразу, чего зря перли?» – «Не твое, безносый, дело, – отрезал десятник. – Велено, дак открывай без волынки...» – «Прибирай за ним опосля. Вам бы только на чужие руки спехнуть», – еще бормотал караульщик, неловко сымая из проушины дверной брус, выдвигая из скобы железную щеколду, скидывая длинный, во все полотно, кованый крюк. «Ты и без того у нас за нахлебника. Мы головы на стене теряем, а ты штаны протираешь. Все от безделицы... Да смотри, чтобы не сбег», – хрипло засмеялся десятник, тот самый коряжистый монах, что примерялся к сапогам царева служивого. Он и сейчас, когда заволокли узника в камору, с какой-то тоскою и сожалением глянул на обувку, предупредил: «Смотри мне, безносый, чтоб ничего не утекло. Уши окорнаю...»
... Кто станет пропадину отваживать от смерти, хотя бы и в монастыре. Ежли бы другое время, а то своих увечных полна больничная полатка, и когда обитель долгое время в осаде, не то чтобы в столицу послать в тамошнюю аптеку за снадобьем, иль в немецкую слободу в Архангельский город, иль хотя бы в Холмогоры, но и за стены-то не выскочишь сорвать луговой и лесной травички. Только и помощи, что от монастырского монаха: отчитает по Псалтири, смажет маслицем уразы, спрыснет святой водицей, окурит ладанным дымом, опятнает свечным воском ино зольцы скинет из кадила в питье. Но и за то ему низкий поклон, заботнику. На одно уповают увечные страдники, поджидая смерти на каждом часу и не шибко горюя о том: «Бог по душу не пошлет, сама душа не выйдет».
... Феоктист умолил архимарита взять с собою в тюремку, а у того язык не повернулся, чтобы отказать. Родимый братец все-таки. Юрод Феодор-Мезенец, исповедник за веру, голову сложил на благое дело и был из того же гнезда. И свет от его имени невольно испроливался на сродников. Старцы сняли с Феоктиста ножные железа, видя его скорби от пут, и без долгой говори столковались на худом мире: де, ты, Феоктист, не перечь нам более вслух, не тереби братию гнусными речами, не колебай ее в своем ратном радении, а мы тебя отпускаем в гулящую, как иеромонаха Геронтия. Хошь прочь иди за стены, хоть средь сидельцев запрись в келейке, поджидая неминучего меча на свою голову, и молись за невинно убиенных северных молитвенников, вставших за Русь святую, готовых испить смертную чашу.
... Любим так и лежал на боку, склячив под живот ноги, кровца ссохлась на бороде, но уже не точилась. Лицо пожухло и посинело. Архимарит хотел перевернуть его на спину, но, разглядев набухшую желву, этот пугающий синюшно-багровый свищ с детскую головенку, только руками развел, да и раздумал. Склонился, чтобы уловить хоть бы слабое дуновение, но увы – гроб повапленный лежал на каменной скамье.
«И заблудшие по смерти находят праведную тропу, где их поджидает, вестимо, небесный терпеливый ангел, чтобы залучить к себе, – сказал Никанор и, гремя цепями кадильницы, принялся окуривать убитого. И