И што это не царь-батюшка такое сотворил, а устроили слуги неверные, без его умысла. И Павла, бестолково обряжаясь по хозяйству, уже видела себя в большой светлой горнице, а кругом иконы в серебряных окладах, много горящих свеч в золотых подсвечниках (вот денег-то где не жалеют, зряшно палят, попусту); кто-то радостно пел, отчего замирало сердце (наверное, в другой горенке пели, может, и сама матушка-государыня); а посреди горницы на высоком примосте, крытом бархатом, золотое кресло, и в нем государь, лучезарный, сравнимый только с батюшкой-солнышком; кудерышки-то русые разобраны волосок к волоску, и в голубых глазах такой Божественный свет, что слезы заполнили Павлу, и она как дура (вот нашла время) заревела, глотая слезы, и поползла к примосту, как червь поганый. И вдруг услыхала смиренный, усталый голос: «Встань, сестра моя», – и сквозь влажный туман увидела, как ворохнулся государь и показал на место подле себя, и Павла робко притулилась сбоку, порой нечаянно касаясь парчи и бархата, и пугалась, а от государя наносило чем-то Божественным, вроде бы малиной ягодой иль смородой. И вдруг у них на коленях оказался золотой поднос со всякими нездешними плодами, и Павла неловко откусывала, боясь показать корявые ладони с черными твердыми ногтями, и вскоре от нездешних плодов набило во рту оскомину (то ли дело щуки кислой помакать, любо-дорого), и баба не знала, как поступить: то ли в карман огрызок сунуть украдкой, но еще подумает государь-батюшка, что она воровка, то ли обратно на поднос положить, но опять же неудобно, словно брезгует она царским угощением...
И не успела Павла спросить у царя о Яшеньке, как перебил ее Клавдя:
– Эй, глупа, скоро ли ись-то?
Очнулась баба, трески отварной наклала в чашку, сунула сыну под нос, а сама улыбалась и что-то соображала туманной головой.
– Ты поживи денек-от один, – попросила Павла, собирая узелок. Положила туда соли щепотку да краюхи житние, что вчера Христа ради выпросила, ложку деревянную, баскую.
– Далеко ли с хлебами-то собралась?
– К царю-батюшке, сынок...
– От глупа-то...
– Об Яшеньке все выспрошу, уж кому и знать, коли не ему. На вышине сидит. Добегу, а вечор и обрат.
– От глупа-то, он, бат, воно где сидит...
– Я скорехонько, – не слушала Павла сына. Накинула обтерханную шубейку с обгрызенным собаками подолом, белый холщовый плат повязала на голову; поверх его – черный в горошек, тот уже натуго затянула под костистым подбородком; еще один кашемировый с кистями, сложила вдвое; да покрылась набойчатым пестрядинным с цветной каймой; а под конец укуталась по самые глаза шерстяной шалью и длинные концы ее стянула узлом на спине. Теперь хоть в ухо кричи – не услышит. Прихватила батожок, потопталась у порога. Клавдя уже подчистил рыбу, сейчас лениво поглядывал на мать сорочьими глазами; вот дурная, опять в десять платов упряталась, и лошади не услышит, как стопчут старую.
– Ты плохих-то кусков не бери, – наставлял он, думая, что мать побираться пошла. – Деньгами проси, с гроша-то не обеднеют, глоты.
– Спрошу, спрошу у царя-батюшки, – качала головой Павла.
– У, глупа, – досадливо огрызнулся Клавдя и отвернулся к окончине, крытой бычьим пузырем, сквозь который тускло сочился грязный свет.
– Долго задержусь, дак поешь, Клавдеюшко, не голодай, – мягко и смиренно добавила Павла.
Она не пошла деревней, а сразу водоносной тропинкой спустилась под гору и бойко направилась вдоль реки и радовалась тихо, что мудро поступила, миновав стороной людные улицы, а то бы каждый, завидев с узелком в руке и обкатанным батожком, назойливо стал выспрашивать, мол, куда Павлуша двинулась да по какой нужде, а так она всех обхитрила.
Река перед Покровом была еще полой, открытой, но почернела, стояли скользкие обманчивые забереги, и уже выпал плотный молодой снег; он сочно хрустел под ногой, и от него было светло и щемило глаза. Красные веки у Павлы набухли, – она и так в последнее время жаловалась на глаза, и сейчас снежной белизной подбило их, наползла слеза и слепила старую. Но это не беда, эко диво, что щемит глаза, взяла и смахнула слезу варегой, дохнула глубже настоявшимся предзимним воздухом – и сразу счастливо стало и молодо, только в душе неясно, – и запоздало пожалела, что в коты не поддела шерстяных чулок, а идти нужно сначала до Соялы, а там до царя-батюшки совсем близко, рукой подать; так Петенбурги, ходовые люди, бывало, сказывали.
Бежать твердой дорогой было легко, Павла разогрелась, в больной голове ее все перепуталось, и она снова увидела себя в царской горенке подле государя-батюшки, на коленях у нее золотой поднос со всякими чужеземными плодами, от которых у Павлы сводит во рту. «Ну по какой нужде, сестрица?» – спросил государь и мягкой ладошкой в перстнях погладил черную бабью руку, – наверное, чтобы осмелела она и проще себя вела. «Сынок, Яшка, у меня пропал, батюшко. Сказывали мне люди добрые, что слуги твои поставили его под красную шапку. Не гневайся, свет батюшко, вели ослобонить Яшку, как кормилец он наш и заступа».
И нахмурился государь, тень пробежала по лицу, пристукнул он посохом, велел кричать слуг и звать главного воинского начальника...
Тут сзади громко всхрапнула лошадь, на мерзлой дороге встряхнулась телега, и Павла, наверное душой услыхав догонный стук колес, торопливо нырнула в нагой осинник, миновала его и задышливо остановилась, с улыбкой подглядывая за дорогой, пока-то миновала телега, а потом оправила шаль и, опираясь на батожок, пошла просторным светлым бором. Мох, присыпанный хрустким снегом, мягко пружинил, ногам идти было ловко, а душе радостно от затаенных снежных шорохов и прозрачного воздуха. Павле чудилось, что она так и идет вдоль дороги, оглядываясь назад, видела за собой одинокую цепочку шагов, уже присыпанных серой пылью сумерек. Потом она обогнула одну горушку и другую; боясь замочить ноги, долго искала брод через ручьевину и не заметила, как сосняк отшатнулся и влажно и сумрачно дохнуло в лицо суземье. Но не встрепенулась, не вскрикнула бабья душа, словно кто раскачивал ее и какие-то знакомые виденья, прожитые Павлой давным-давно, еще в детстве, снова вставали в туманной голове.
Павла притомилась, ей захотелось есть. Почти на ощупь, виня свои больные глаза, она раскинула тряпицу, посолила краюху солью и, громко чавкая беззубым ртом, сладко ела и улыбалась. От долгой ходьбы у нее постанывала спина, и Павла легко привалилась к дереву, чтобы отдохнуть чуть. Она закрыла томящиеся от снега глаза и опять увидела себя в царской горнице в золотом кресле... Государь-батюшка созвал верных слуг, весь разогрелся от гнева, привели самого главного военного начальника в красном кафтане с золотыми пуговицами и в козловых сапогах с пряжками. Царь и велел отрубить виновную голову, а главный военный начальник плакал: «Вы сами изволили приказать...» И государь тоже растерянно кричал: «Врешь, пройдоха, ничего я не изволил», – и больно жал Павлину руку. «Господь с ним, батюшко, не бери на себя великий грех, – рассудила Павла, жалея главного военного барина в красном кафтане с золотыми пуговицами и в козловых сапогах. – У него тоже небось детки есть, и жонка ждет. А постанови-ка Яшеньку моего сюда доставить, уж так глянуть хочется».
И царь странно так оглядел Павлу и показал на парня, что ступил тут же за порог в горенку, а она торопливо, еще не видя лица, протянула руки: «Ну иди к матушке-то, сынок. Ну слава Богу, ну и свиделись». А сын стоял в черном проеме двери, и Павле стало обидно, что Яшка не спешит к ней поручкаться. Она заплакала, и от слез все тихо меркло перед ней и угасало, и, уже ничего не видя, она шептала еще удивленно: «И неуж не признал? Христос с тобой...»
А в суземье[46] сначала с тихим шелестом посыпал снег, потом разошелся, густо навалился на землю и быстро скрыл под собою потерянную женщину.
... Ненасытного, ненаедного, ненажористого Клавдю Шумова взял к себе в дом Петра Чикин...
Три года пропадал Яшка, и где только судьба его не носила: работал в Архангельске шкивидором[47] – надоело; пешком добежал до Петербурга, в стольном городе чуть в воровской притон не угодил, едва отвязался. Потом устроился судомойкой в трактир, почти год провел в мокром тумане и чаду; завел себе плисовые полосатые штаны, сапоги вытяжные на высоких каблуках, серебряную серьгу в левом ухе и старую бабу, которая его кормила и спала с ним. А душа у Яшки тосковала, ему было душно в сером грязном городе и противно от грязной бабы, и когда Яшка обнимал ее, то старался не глядеть в равнодушное пористое лицо и жирные плечи, от которых пахло потом