и квашеной капустой. Однажды он пробовал разыскать воровской притон, но деревянный домишко был зашит досками крест-накрест: оказалось, веселых ребят подмели, а если кто и уцелел, то перебрался на другую фатеру, – и тогда Яшке нестерпимо захотелось домой, в леса, где так просторно и легко дышать. Теперь часто вспоминалась мать, ее тихое доброе лицо, и в эти дни к бабе Яшка не приходил, скитался по улицам с влажными глазами, и вся прежняя жизнь ему казалась райской.
А под осень он не сдержался и побежал домой. В дороге где Христа ради попросит, где возьмет легкой рукой, а в Холмогорах попался, когда потащил с веревки белье, тут его обложили во дворах, как зверя, и с гиканьем, с матюгами схватили, и если бы Яшка был свой, местный парень, то его тут же бы так изрядно намяли, что век бы не захотел брать воровски, а потом бы целый день водили по улицам с крадеными рубахами и исподниками, но этим бы и обошлось. Но тут вор был чужой, потому здорово бить не посмели, – правда, кулаками постегали в те места, где следы не остаются, и отвели в земскую расправу. После дознания Яшку распяли на скамейке и прилюдно всыпали десяток плетей, а через неделю повезли в Мезень, где за старую кражу всыпали еще пятнадцать плетей и отпустили до очередного и последнего проступка, когда уже обуют парня в колодки и зашлют в край полуночный.
Вышел Яшка на волю злой, не знал, как в Дорогую Гору убраться. Навстречу попадались мужики, сторонились: у парня черный взгляд исподлобья, жестокий взгляд, голова без шапки, отросшие волосы в тяжелых завитках; борода смолевая кудрявится, нос тонкий, хрящеватый, и в толстых красных губах злая ухмылка. Мельком глянешь, будто тать разбойная, а присмотришься ближе да уловишь тонкий покрой сухого лица, широкие сросшиеся брови над печально-угрюмыми глазами – и тогда увидишь, как красив парень. Да и во всем поджаром теле было что-то волчье и ухватистое, останавливающее посторонний взгляд.
Шел Яшка и не знал куда приткнуться, думал постоялый двор навестить, может, там кто из печищан стоит, безразлично бросал угрюмые взгляды и вдруг узнал во встречном парне с младенчески светлым лицом Тиму Коновалова: вроде бы годы прошли, а у Тимы по-прежнему румяное лицо, осыпанное белым легким пухом, похожее на твердую молодую волнуху. Ой встреча, ну и встреча...
– Эй, Коновал, куда без хлебов? – окликнул Яшка нахально, ноги растопырил посреди дороги, теперь его не минуешь.
Тима рассеянно взглянул, сначала испуг родился на лице, потом удивление и легкая радость.
– Осподи, да ты ли?.. Яшка, какими судьбами, не с того ли свету, а тебя схоронили, ей-Богу, схоронили. Ну-ко ущипни меня, – частил Тима. – С того свету, батюшка ты мой. – Тима восторженно сиял, и что-то коровье и прозрачное было в его глазах.
– Ну, хватит, эк тебя разобрало, – досадливо, но в душе довольно оборвал Яшка. – Не знаю, как домой попасть. Как там у нас-то. Новости сказывай...
– Ой, батюшка ты мой, а я еще по лету убыл, уж совсем от дому отвык, в приказчики тут норовлю, батюшка ты мой. А я на посидки, на супрядки побег в Кузнецову слободу, ой-ой-ой, ну никак не подумаешь, что это Яшка, жив-здоров. Может, со мной? Там девки, батюшка ты мой, поцелуют, обожгут...
– Пожрать бы...
– Это мы сей миг сообразим, у меня в трактире-то дядюшка по матери сидит. Чего ты раньше не сказал, батюшка ты мой.
В трактире Яшка съел кусок жареного мяса в подливе, запил косушкой водки, и бесшабашное веселье родилось в душе: захотелось куда-то пойти и набедокурить. На вечеринке все оказалось чужое, да Яшка и отвык от игры в прятки и в шепотки, ему казалось смешным и глупым, как парни сидят у девок на коленях и стараются нахально, когда гасят свечи, поцеловать или заползти рукою за пазуху девице, и от одного прикосновения млеют, шалеют, таращат глаза и шумно вздыхают.
Но он упорно стоял у печи, нахально таращился и не уходил из избы. Все невольно оглядывались на чужака, потом около пристал один парень, подошел другой, завязалась хвастливая беседа о том, как однажды они побили кого-то, а другой, что с ним, трусливо сбежал, а такой же был на морду нахальный, как и этот, губан. Но Яшка, будто глухой, все так же молчал, и это еще больше задевало ребят. Они стали заводиться всерьез, кричали Тимке Коновалу: «Эй, чего приятель твой лыбится, мы ему сейчас наломаем». Но Яшка и на эти угрозы не отвечал, и только взгляд его темнел. Ему было скучно здесь и тоскливо, он был удачлив и ловок в борьбе и мог всем пятерым сразу накостылять в шеи, но хотелось как-то особенно удивить сопляков, которые не знали жизни, а корчили из себя королей. И Яшка, надумав что-то особенно страшное, шепнул ближнему парню: «А хошь, покойника сюда приволоку из часовни?»
– Чего, чего он, ты нам скажи, – пристали остальные.
– Да он смеется над нами...
– Я сказал, что покойника сюда приволоку с часовни, – чуть громче, чтобы не расслышали девки, повторил Яшка, холодея от легкого страха, от своих слов и от восторга. – От напугаем хваленок.
– Слабо... Исподники-то не протекут? На что бьемся?
– Меня за волосянку драть. Каждый может навозить, пока рука не устанет. Ежели вы проиграете, с вас по шапке.
И отправился Яшка, насвистывая сквозь зубы; снег легко отсвечивал, черными холмушками стояли избы, слышно было, как сзади хрупали шаги: это парни наблюдали, как бы не струсил чужак и не сбежал. За Кузнецовой слободой лежали пашни, чуть слева в полуверсте за мелколесьем прятался погост, около него часовенка – врата в рай, похожая в ночи на зыбкую копну. Печалью и скорбью веяло с побуженных в темноту полей, и лишь в Окладниковой слободе подмаргивал редкий огонек, словно высекали кресалом искру; а может, только чудилось глазам, которые напряженно распахнулись, и от этих дальних тусклых огней одиночество усиливалось. Даже человек не робкого десятка без нужды не рискнет, пожалуй, идти ночью меж слободами да мимо погоста, где, говорят, баловали покойники: вставали из могил и пугали добрых людей загробным раскатистым смехом, от которого едва выдерживало сердце.
Но Яшка не чувствовал душою ничего, кроме веселой злости, он уже забыл напутствия в нижней земской расправе, когда его выпускали на волю. Яшка хмельно летел по дороге, словно жил последний день, и ни одно доброе предостережение не толкнулось в сердце, да тем более что сзади шли соглядатаи, и это подстегивало на безумство. А может, втайне от себя он надеялся, что нынче часовня пуста и этим он освободит себя от греха? Кто знает, кто знает...
Но он осторожно распахнул часовню, снежный рассеянный свет скользнул в темноту и выявил гроб. И, не давая себе задуматься, слыша сзади замолкнувшие шаги (это парни остановились поодаль), только тревожно усмехнулся и сразу переступил порог. Он нагнулся над домовищем, покойник казался спящим и совсем не страшным, а в голове как-то посторонне сверкнула мысль, что не дай Бог, если это окажется баба, а не мужик; бабу тащить на себе будет уж больно зазорно. Яшка откинул портяной покров, нащупал длинный халат, – значит, мужик лежал в домовище; присел, руки покойного закинул себе на плечи, не чувствуя их смертельного холода сквозь шерстяные вареги, потом легко поднялся. Седок оказался совсем сух и бесплотен, наверное, старик, и нести его было легко.
Парни, что стояли поодаль, отступили с переметенной дороги, шли молчаливо, но у самой слободы нагнали, – видно, вернулся к ним разум или побоялись Божьего гнева.
– Волоки обратно, – закричали Яшке в затылок.
– А... воробьи соломенные, гнус амбарный, переселись? – торжествующе откинулся Яшка, не оборачиваясь. Ему казалось, что он проиграл кому-то в рюхи и вот тащит победителя на закорках; порой даже приседал и встряхивался, чтобы тот, кто наверху, плотнее уселся на спине, и только ноги покойного все мешали, волочились по снегу, – видно, был мужик в свое время велик ростом.
– Волоки обратно, – кричали соглядатаи. Они вспомнили, что будет и утро и день, когда девки разнесут историю по слободам, дойдет слух и до городничего, до тяжких расспросов, и многим будет не миновать батогов и плетей. Провожающих было трое, и они уже негласно сговорились, что ни одна живая душа не узнает о случившемся.
– Бери шапки, только волоки в обрат, еще и денег дадим...
– Эй, трусоваты, гляжу, а выхвалялись-то, прости Господи, – уже вяло отругивался Яшка. Он устал, хмель покидал его беспутную голову, и веселая злость на весь мир пропала. И парень повернул в часовню, путано размышляя, что вот завтра вернется в деревню, мать будет канючить и выть, в каждом углу нищета; и Клавдия Петрухич станет путаться под ногами, строить каверзы, – и надо будет думать, где добыть кусок хлеба, ибо все заботы лягут на его плечи; а через год, конечно, поставят под красную шапку, забреют лоб, и тогда прощай свобода, забудься вольница. Зря, зря возмечтал он о Дорогой Горе: был же сытый угол в