благоразумно оставляю при себе. В конце концов, я же рубаха-парень! Оля – невысокая блондиночка двадцати трех лет из местного филиала то ли ООН, то ли ОБСЕ, задастая, с грудью пусть небольшой, но вполне себе сформированной – я лапаю ее после первого же танца, признаюсь ей в любви много раз, мы много смеемся.
– Ты псих, – говорит она.
– Ты сумасшедший, – говорит она.
– Ненормальный! – смеется она.
– Да, – говорю я.
– Угм, – лижу я ее губы.
– Я люблю тебя, – шепчу я.
На нас с неодобрением косится пресс-атташе, старый мудак, помешавшийся на русичах и русинах, и с одобрением посмеивается сам посол, мужик хоть куда. Он подмигивает мне, а я ему, но нам с Ольгой пора уходить. Главное, не переступить черту, за которой из милого шалопая ты превращаешься в безобразника, способного угробить любую вечеринку. Бац! Я снова слепну.
– Я не то чтобы бабник, – говорю я.
– Я слишком много выпил для того, чтобы говорить неправду, – смеюсь я.
– Но чересчур мало для того, чтобы перестать говорить, – говорю я.
– Получай, – иду вперед я.
– Аа-ах, – говорит она.
– Да, в некотором смысле я бабник, – признаюсь я.
– Но дело не в скальпах, – объясняю я, двигаясь медленно.
– Не в галочках, и не в количестве, – говорю я.
– Повернись, – просит она.
– О да, – механически подчиняюсь я, и мы уже сидим.
– Дело в том, что я люблю женщин, – объясняю я.
– Каждую. Каждую, с которой спал, – признаюсь я.
– Я люблю их всех, – тянусь я к шампанскому, проливаю его, и мы хихикаем.
– Дай мне любить всех женщин, и я буду любить тебя, женщина, так, что мало не покажется! – провозглашаю я.
– И меня раздражают женщины, которые не в состоянии этого понять, – пожимаю я плечами.
– Улыбнись! – командует Оля.
Камера работает. Бац! Я слепну, но нашариваю бутылку и пью.
– Ах ты, бабничек, – ласково, нараспев говорит Оля.
– Ба-б-ник, – слегка царапает она мне грудь.
– С целой теорией, – смеется она. – Бабничества.
– Улыбнись! – просит она.
– Извращенка! – улыбаюсь я.
– Бац! – хохочет она.
– У меня там все словно в новокаине, – ухмыляюсь я.
– Ого-го, – мурлычет она.
– Ты любишь ее? – спрашивает она. – Свету?
– Нет, – вру я.
– Врешь, – говорит она.
– Вру, – смеюсь я.
Вру, потому что истина не в том, что я ее не люблю, а в том, что я люблю ее, хотя и не только ее. И вот это-то «не только ее» портит Свете все… Бац! Вспышка! Шампанское заполняет мою гортань, как колючая вата.
– Мур! – говорю я.
– Мяу! – говорит она.
– Мур-мяу, – смеюсь я.
– Улыбнись, – говорит она.
Под утро, лежа на полу на искусственной шкуре тигра, я представляю себя Иродом. Иродом из «Страстей Христовых», к которому приводят Спасителя. Я хихикаю и притягиваю к себе Олю. У нее остренький носик, и вообще, утром она уже не кажется мне лучшей женщиной мира. Тем не менее… Я откидываюсь назад и позволяю ей исполнить мелодию нубийской невольницы, черногрудой крепконогой дочери материка Африка, жадногубой малолетки, растленной иудейским наместником. Я запускаю пальцы в ее волосы и пренебрегаю этикетом, вежливостью, да элементарной физиологией, мать ее. Оля давится, и уверен, будь у нее силы, она бы меня как минимум послала. Но сил не осталось. После на непослушных ногах я отправляюсь в ванную, по дороге подмигнув фотоаппарату.
Камера работает.
– Доброе утро, – он церемонно пожимает руку Жене и в нерешительности, удивительной для такого напористого легаша, застывает в прихожей.
– Проходите, – с удовольствием разыгрывает она роль хозяйки.
– Ага, – нехотя соглашаюсь я.
– Только недолго, – прошу я.
– Мы оба на ногах еле держимся, – объясняю я.
– Устали, – примирительно говорю я.
– Здравствуй, милая Женя! – говорю я.
Мы от души целуемся – мне приходится пригибать ее голову к себе, потому что она чуть выше, я вчера не ошибся. В коридоре серо, потому что утро только наступило. Мы провели в квартире Светы, где она прострелила мне плечи и вышибла себе сердце – как оказалось, она прицелилась сначала в лицо, а потом все же опустила ствол, женщины – эстеты, им непереносима мысль пусть даже о посмертном уродстве, объяснил он мне, – в тот самый последний вечер. Самое неприятное, с гнусным смешком подумал я про себя, когда мы переступили порог дома, что в тот вечер она мне не дала. А ведь знала, что мы больше никогда, никогда не переспим. Вот сучка!
– Вот сучка! – бросает он, заходя в кухню.
На полу множество следов, видимо, следственная бригада наследила. Дверь не опечатали, но весь порог был в специальных лентах с надписью «Муниципальная полиция». Это для людей как, типа, красные ленточки для волков, объяснил он мне. Сплошные понты.
– Видал красные флажки хоть раз? – спрашивает он.
– Так ты мало того что не служил, так еще и не охотник? – разочарованно спрашивает он.
– Хочешь, скажу, что ты собираешься вякнуть в ответ? – хитро спрашивает он.
– «У меня стояк что надо, поэтому я не нуждаюсь в том, чтобы быть настоящим мужиком в форме или на охоте», – оказывается проницательным он.
– Я не сержусь на тебя, – меланхолично кивает он.
– Но говорить так не надо, иначе я сломаю тебе шею, – говорит он.
– Хочешь кофе? – заваривает он кофе, хотя приличия для мог бы и подождать ответа.
– Ты не похож на человека, который пьет чай, – оказывается весьма проницательным он.
– Так вот, красные флажки – это красного словца ради, – пожимает он плечами.
– Там даже ничего красного нет. Просто тряпки, которые набросаны на веревку, – говорит он.
– Эта веревка тянется вдоль тропы, где могут пройти волки, – объясняет он.
– И фишка вовсе не в том, что это флажки, – говорит он.
– Да это и не флажки, а любое старье, хоть старые треники накинь, – смеется он.
– И не в цвете, – тычет он в меня пальцем.
– Все это старое говно может быть какого угодно цвета, – охотно делится он.
– Вся фишка в запахе, – торжествует он.
– От этого дерьма пахнет людьми, вот волки и боятся, – заканчивает он.
– Так и люди, стоит перед ними наклеить ленты с надписью «нельзя», останавливаются, словно вкопанные, – говорит он.