влюблены в него и ждут с нетерпением, как национального героя. Но Лоти не оправдал их ожиданий, свою новую встречу с Турцией он описал в романе «Разочарованные» (1906). По возвращении из Константинополя, 2 августа 1906 года, Лоти становится капитаном 1-го ранга.
В 1907 году он вновь пускается в плавание, на сей раз – к египетским пирамидам. Затем – снова Турция. В Константинополе он тяжело заболел, медленно и трудно выздоравливал сначала в госпитале, затем в особняке своего друга – французского консула. «Последнее видение Востока» (1921) воссоздает состояние духа, охватившее больного писателя: «Из особняка я вижу, как близится конец лета, конец Востока, конец моей жизни; закат всего…»
Начало первой мировой войны застало писателя в Рошфоре. Облачившись в поношенную колониальную форму, он отправился на призывной пункт, мечтая пасть «единственной достойной смертью, не зловещей и не страшной». Вопреки ожиданиям, его направили в арсенал Рошфора. 18 августа 1914 года он посылает в Военное министерство письмо с просьбой поручить ему более ответственную должность. В ответ власти демобилизуют его, однако 1 февраля 1915 года призывают в штаб военного коменданта Парижа. Оттуда он неоднократно выезжает на передовые позиции и принимает участие в операциях до последнего дня войны. Те, кто видел Лоти в эти годы, вспоминают его изборожденное морщинами лицо и усталость, доходящую до изнеможения.
Последние годы жизни романист провел на своей вилле в Андайе. Вместе с сыном, недавно женившимся, он готовит к печати «Последнее видение Востока», работает над дневниками, рукописями вплоть до того дня, когда его разбивает паралич – несчастье, которого он всегда страшился больше всего на свете; наступает беспомощная, безнадежная старость. Смерть сразила Лоти 10 июня 1923 года в момент кажущегося улучшения. Франция устроила ему торжественные похороны. Тело писателя, члена Французской академии, капитана первого ранга, перевезли поездом до Бордо, а оттуда машиной до Рошфора.
То, что осталось от Лоти, покоится в Сен-Пьере, на острове Олерон, острове, где прошло его детство, где он был счастлив в своем самозабвенном ожидании беспредельного будущего.
Что же представляют собой романы Пьера Лоти? Чем он, морской офицер, заворожил своих современников, каким неясным, но властно требующим осознания чувствам нашел словесное выражение?
Для ответа на эта вопросы желательно иметь представление о его эстетических вкусах и литературных симпатиях, любимых писателях, поэтах, художниках. Увы, достоверных данных об этой стороне жизни Лоти почта нет.
По свидетельству ближайших родственников, в юности Жюльен отдавал явное предпочтение Шатобриану, в первую очередь его «Натчезам» – поэме в прозе о североамериканских индейцах, написанной под влиянием руссоизма. Важный ориентир! Шатобриан – отец (Белинский) и сахем (Т. Готье) французского, да и не только французского, а всего западноевропейского романтизма – дважды знаменательная для Лоти фигура. Во-первых, Шатобриан эскапист, не столько противопоставивший природу цивилизации, сколько впервые изобразивший наработанную культурой полноту и действительную утонченность душевной жизни. Во-вторых, что, может быть, еще важнее, он певец «беспредметных страстей» (du vague des passions), испытывающий на прочность все почитавшиеся бесспорными ценности европейской цивилизации (от греко- римской до современной английской, и по сей день вкушающей плоды «славной революции»).
Лоти восхищался Эдмоном Гонкуром, был лично знаком с ним (Жюль к тому времени уже умер). Дружил и переписывался с Альфонсом Доде, чрезвычайно высоко ценил его книги: «Письма с моей мельницы» и «Короли в изгнании». Но любимым писателем был Гюстав Флобер, а роман «Саламбо» – настольной книгой. Иными словами, Лоти интуитивно впитывал все, полемически противопоставлявшееся цивилизации, все, что будет подхвачено и развито литературой XX века. Когда, как уже говорилось, в мае 1891 года членом Французской академии был избран Пьер Лоти, а не Эмиль Золя, академики, отдавшие предпочтение Лоти, обозначили своим выбором не только собственное понимание будущего французской литературы, но и стремление сориентировать ее развитие в желательном для них направлении. В свою очередь, меданцы – писатели из ближайшего окружения Золя – увидели в новоиспеченном академике едва ли не своего злейшего врага.
Лоти не был одинок в своих неоромантических привязанностях. Его эстетика, обогащаясь и усложняясь открытиями парнасцев и символистов, прерафаэлитов и виталистов, поднимает на более высокий уровень руссоистскую антиномию природы и культуры. Его творчество неявно проникается мотивами, подсказанными Шопенгауэром и Ницше, вписывается, хотя и с известными оговорками, в контекст романов Дж. Конрада и Р. Л. Стивенсона, К. Гамсуна и Дж. Лондона.
В жанровом отношении многотомное наследие Лоти располагается на границе вымысла и документальности. С одной стороны, книги путешествий, дневники, мемуары Лоти тяготеют к вымыслу. С другой стороны, романы написаны в декларативно документальной, автобиографической манере. И вымысел и документальность ориентированы не столько на события, сколько на воссоздание производимого ими впечатления. «Все очарование, которым, казалось бы, наделен внешний мир, заключено в нас самих, исходит от нас, – писал Лоти в «Истории одного ребенка». – Это мы творим его – разумеется, для самих себя – и воспринимаем лишь его отражение». Исходным материалом для писателя всегда служило его собственное переживание; этого он никогда не скрывал, напротив, при случае всегда подчеркивал. Так, в предисловии к «Книге сострадания и смерти» (1890) он заметил: «В этой книге моего» я «еще больше, чем во всем, до сих пор мною написанном». И действительно, здесь Лоти предстает едва ли не предшественником Марселя Пруста, передоверяя свое объективирующее сознание логике бессознательного, разрушающей традиционный «реалистический» роман. Он выявляет новые взаимоотношения между эмпирической реальностью, бессознательным и посредствующим между ними сознанием, интересуется их специфическим взаимодействием. В главе «Мертвое прошлое» герой, совсем как у Пруста, сидя у окна, вдыхает запах жасмина, и вместе с запахом в нем пробуждается необыкновенно живой ряд не воспоминаний, нет, а фантазий: что и как могло произойти тут, на этом месте, лет 60–70 тому назад? «Вдруг из близлежащих садов до меня донесся запах жасмина, и я подумал о прошлом… совсем недавнем прошлом. И вот благодаря темноте напряг всю свою волю, воображая, что настоящего нет, что мир помолодел на шестьдесят – восемьдесят лет». Герой видит свою бабушку, со всеми психологическими приметами ее времени, ее истекшей молодости.
Ретроспективная и проспективная диахрония позволяют автобиографическому герою Лоти переживать прошлое и будущее как сиюминутную реальность. Не в этом ли состояла высшая эстетическая цель писателя, видевшего в искусстве, аполлоническом начале, возможность иллюзорного торжества над смертью?
А вот тот же герой на экскурсии в Аяччо – доме-музее Наполеона I. Внимание экскурсанта привлекает, в частности, портрет матери Наполеона – и в воображении возникает образ собственной матери, непрерывная смена впечатлений выливается в своего рода «поток сознания». Затем внимание ослабевает, источник ассоциативных образов иссякает: «От усталости внимание вдруг рассеивается в результате слишком напряженной сосредоточенности на одном сюжете. Я продолжаю осматривать дом Наполеона, но думаю уже о другом, обо всем сразу и ни о чем конкретно, совершенно безучастно».
Импрессионизм эпистолярно-мемуарно-дневникового сказа Лоти осложнен внутренней диалогичностью: рассудочный Лоти, знающий о безжалостном Хроносе, пожирателе собственных детей, о тщете человеческих притязаний, подавляет своими аргументами эмпирического Лоти, страстно привязанного к жизни, дорожащего ею, ждущего от нее убедительных разоблачительных откровений. Поэтому по форме его романы тяготеют к дневнику, поскольку дневниковая сиюминутность осмысления прожитого поглощает и подчиняет себе более обобщающие формы дискурса: письма, мемуары, исповеди.
В «Азиаде» дневники Лоти представляет читателям англичанин Пламкетт, реальная, между прочим, фигура – исторический персонаж. Прием предуведомления – старый, ведущий свою родословную еще с XVIII века, но надежный, мотивирующий документальность проникновенно-доверительного слова рассказчика. Это слово противостоит обобщающему слову бальзаковской эпопеи, осмысляющей героя не как самодостаточного индивида, а как часть социального механизма, приводимого в движение совокупностью отдельных волений, каждое из которых, в свою очередь, бессознательно осуществляет анонимную волю общественного целого. Герой Лоти решительно не желает связывать себя, ни тем более объективировать, преходящими ценностями: «Я ненавижу все условности, все общественные обязанности, придуманные в странах Запада», – в сердцах восклицает «лейтенант английского флота» Пьер Лоти. Не связанный