Затаившаяся в засаде память выскочила из укрытия, горькими хлопьями черного пепла бросившись мне в лицо.
– Яков, Яков, давай, возьмем такси и поедем домой.
Когда мы подъезжали к дому, дождь хлестал по висевшим на веревках простыням, от мостовых паром поднимался запах пыли. Я высунул голову в окно машины и вдохнул воздух полной грудью. Запах гари прошел.
– Кумбарос, мы с тобой как громоотводы времени.
В ту ночь мне снились заплетенные в тугую косу волосы Беллы, сиявшие в свете лампы черным лаком.
Родители с Беллой сидели за столом и делали вид, что спокойны, – мои родители, которые всегда говорили, что боятся всего на свете. Они так и остались сидеть, как задумали, если это случится. Солдаты толкнули отца, и он упал вместе со стулом. Интересно, что они подумали о волосах Беллы, глядя на ее красоту, на сковавшее ее ужасом оцепенение? Поднимали они с плеч всю их массу, чтобы прикинуть цену? Касались они ее восхитительных бровей и кожи? Что они сделали с волосами Беллы, когда состригли? Было им стыдно, когда они ощущали пальцами все их великолепие, вешая на веревку сушиться?
Во время одной из наших последних прогулок с Атосом мы шли вдоль заливных лугов по берегу речки Дон мимо каменоломни и утесов с вкраплениями ископаемых морских окаменелостей. Мы хотели немного посидеть в террасированных садах парка Чорли, у Дома правительства, построенного в удивительно живописном месте – на гребне крутого утеса. Здание было огромным, как замок в долине Луары, его возвели из лучшего известняка долины Кредит.
Башенки и цоколи, высокие каминные трубы и карнизы: угнездившиеся над пропастью первозданной природы, они несли в себе противоречия Нового Света. Когда мы с Атосом впервые увидели это грандиозное сооружение, оно уже не было резиденцией лейтенант-губернатора. Не последнюю роль здесь сыграли жалобы поддержанных профсоюзами политиков на высокие затраты по ее содержанию. Вскоре после того как муниципальные советники стали обсуждать вопрос о смене каждой перегоревшей лампочки, лейтенант- губернатор в расстроенных чувствах уехал из резиденции в парке Чорли. Потом там располагался военный госпиталь и приют для беженцев из Венгрии. Мы много раз приходили на то место. Атос мне сказал, что оно напоминает ему альпийский санаторий.
Мы говорили о религии.
– Знаешь, Атос, вера в Бога никак не связана с тем, еврей человек или нет. То же самое можно сказать по-другому: истине безразлично наше к ней отношение.
Мы выходили из долины. Холмы, поросшие сумахом и осокой, заволокла дымка сочного чертополоха и молочая. Рубашка Атоса покрылась темными пятнами пота.
– Нам бы надо немного отдохнуть.
– Мы уже почти добрались до вершины. Знаешь, Яков, когда умер Никос, я спросил у отца, верит ли он в Бога. Он сказал: «Откуда мы знаем, что Бог есть? Потому что он постоянно от нас скрывается».
Я слышал, как тяжело он дышит, и мне становилось грустно.
– Кумбарос…
– Со мной все в порядке, спасибо тебе, госпожа Симко.
Склонившись, мы пробрались сквозь заросли кустарника на вершине холма и вышли из оврага в сад, подняли головы и уставились в пустоту – парк Чорли, возведенный на века, исчез, как будто его место под солнцем было стерто огромным ластиком.
Потрясенный, Атос тяжело опирался на палку.
– Как же это их угораздило его снести, этот дворец, одно из самых прекрасных зданий в городе? Яков, ты уверен, что мы пришли туда, куда собирались?
– Да, кумбарос, это то самое место… Откуда мне знать? Просто нет его тут, и все.
Где-то в самых глубинах организма Атоса накапливалась нечеловеческая усталость. Он меня все больше тревожил, мне все время казалось, что я мало о нем забочусь. Но он постоянно отвергал мои усилия.
– Со мной все в порядке, госпожа Симко.
Хотя он продолжал работать, засиживаясь до глубокой ночи, я все чаще замечал, что временами он стал засыпать днем, чего раньше за ним не водилось. Но работать он продолжал в привычном ритме.
– Яков, старая греческая пословица гласит: «Зажги свечу до прихода ночи».
Он продолжал ходить за покупками и привозил их на трамвае, как будто отказывался смириться с тем, что ему все труднее было это делать. Он ничего больше не оставлял незаконченным, как бы тяжело ему это ни давалось, как никогда не оставлял незавершенной работу с образцами горных пород на местах раскопок.
Мы были с ним как изгородь с виноградной лозой. Только кто из нас был лозой? Каждый ответил бы на этот вопрос по-своему.
Прошло еще некоторое время, и я поступил в университет. Я занимался там литературой, историей и географией, немного подрабатывал как лаборант географического факультета. Костас попросил одного своего друга в Лондоне прислать мне сборник стихов, запрещенных в Греции. Так я впервые приобщился к ремеслу переводчика. С тех пор переводы самого разного рода неизменно помогали мне жить. Я всегда буду благодарен Костасу за его прозорливость. «Читать стихотворение в переводе, – писал Бялик, – то же самое, что целовать женщину, лицо которой покрыто вуалью». А читать греческие стихи, написанные разговорным языком и высоким стилем, то же самое, что целовать двух женщин. Перевод сродни перевоплощению. Одно стихотворение превращается в другое. Стиль перевода можно выбирать как стиль жизни: свободное изложение приносит детали в жертву смыслу; дословный перевод приносит смысл в жертву точности. Поэт идет к языку от жизни, переводчик движется к жизни от языка; оба, как иммигранты, стремятся обозначить сокрытое, то, что затаилось между строк, непостижимую суть сопричастности.
Как-то вечером я прогуливался по улице Грэйс, летнему туннелю длинных теней, ветерок с озера прохладной ладонью ласково гладил мне спину под взмокшей рубашкой, гомон рынка остался в нескольких кварталах позади. Во вновь обретенных тишине и прохладе нить памяти продолжала ткать мысль. Случайно услышанное слово вдруг начало звучать мелодией, песней мамы, всегда певшей под аккомпанемент шуршания щетки, расчесывавшей волосы Беллы, когда мамина рука взлетала и опускалась в такт мелодии. Сначала слова шепотком запинались во рту, потом зазвучали чуть громче, пока я не стал в полный голос бубнить, что запомнилось в детстве: «Что толку мне в мазурке, если в сердце нет огня; что толку в девочке из Вурки, если любит не меня…», «Спелые вишни собрали, зеленые на дереве оставили висеть», и дальше в том же духе до начальных строф песенок «Иди ко мне, философ» и «Как царь пьет чай?».
Я бросил взгляд по сторонам. Темные дома, мирные пустые улицы. Я чуть поднял голос. «Дурачок, пора умнеть, надо здравый смысл иметь. Дым из дома выше крыши, кот всегда проворней мыши…»
Так я шел и гундосил себе под нос вверх по Грэйс, вдоль по Хендерсон, по Мэннинг до Харборд; наконец-то мой духовный мир облекся в знакомые одеяния и, безоглядно поддавшись внезапному порыву, устремился к звездам.
Но улицы были не такими пустыми, как мне сначала показалось. Я с удивлением обнаружил, что из-за завесы темноты за мной наблюдали десятки лиц, десятки глаз, десятки ушей итальянцев, португальцев и греков, целые семьи молча сидели на лужайках перед домами, на ступенях у входов в дома, на окутанных тьмой верандах разместились несчетные зрители, высыпавшие из тесных, жарких квартир в прохладу улицы, не включавшие свет, чтоб не налетела мошкара.
Я не мог придумать ничего лучшего, чем громче запеть незнакомые им песни и представлять себе, что они меня понимают.
Когда я лежал в постели бессонными ночами, тело мое томительно жаловалось на собственное невежество.
Я представлял себе, как целую девушку, которую видел в библиотеке, худенькую, ходившую на