Мама любила мне напевать одну колыбельную: «Тише, тише, не шуми. Туда ведет много дорог, обратно – нет ни одной…»
Первую работу в качестве дирижера папа получил в родном городе. Незадолго перед войной родители перебрались в Варшаву. Неподалеку от их дома раскинулся старый лес. Родители часто ходили туда на выходные, устраивали там пикники. В 1941 году нацисты стерли с карты имя того леса. Потом три года подряд они убивали в том лесу людей. После убийств оставленных в живых евреев и советских заключенных заставили заново отрыть сочившиеся кровью ямы и сжечь останки восьмидесяти тысяч человек.
Рабочие были связаны вместе цепью. На протяжении трех месяцев они еще тайно копали подземный ход длиной больше тридцати метров. 15 апреля 1944 года заключенные бежали. Тринадцати из них удалось выйти на поверхность живыми. Одиннадцать, включая моего отца, дошли до партизанского лагеря, хоронясь в лесной чаще. Отец и те, кому удалось с ним бежать, выкопали подземный ход ложками.
Наоми говорит, что ребенок не должен наследовать страх. Но кому дано отделить страх от тела? Прошлое родителей стало моим на молекулярном уровне. Наоми кажется, что она может не допустить, чтобы солдат, который плюнул в рот моему отцу, плюнул в рот и мне через отцовскую кровь. Мне хочется верить в то, что она может смыть страх у меня изо рта. Но я представляю себе, что у Наоми родится ребенок, а я никак не смогу его защитить от тех своих мыслей, что будут роиться у него в голове, пока он будет расти. Это даже не выжженный в коже номер на руке отца, что так меня пугал. Это что-то другое, что может случиться, потому что я видел этот номер.
Я так никогда и не узнаю, что могло бы произойти, если бы те два имени, что были написаны на обороте отцовской фотографии, были произнесены вслух – может быть, тогда они заполнили бы собой молчание, царившее в квартире родителей? Лежа рядом с Петрой, я возвращаюсь к нам на кухню, где мама плачет, сидя за столом, на котором все расставлено для приготовления ужина. Возвращаюсь, чтобы увидеть, как Наоми касается маминой руки.
Я возвращаюсь на кухню, где Наоми узнает снимок, который отец прятал от меня столько лет. Мы сидим там с Наоми в молчании, а вода из крана смывает в раковину остатки ужина.
В тот вечер, Яков, когда мы с тобой встретились, я слышал, как ты сказал моей жене, что, бывает, наступает такое мгновение, когда любовь заставляет нас впервые поверить в смерть. Ты распознал тогда душу, чью еще не свершившуюся потерю ты до конца пронес бы по жизни, как спящего ребенка. Любое горе, чье угодно горе, сказал ты тогда, весит столько, сколько весит спящий ребенок.
Проснувшись, я увидел Петру около книжных полок; книги были разбросаны по столу, валялись раскрытыми на стуле и на кушетке, где она их оставила, роясь в твоих владениях. Она оскверняла то, что годами хранилось с такой любовью, оставаясь при этом совершенно голой.
Я вскочил и сдавил руками ее запястья.
– Ты что, белены объелся? – вскрикнула она. – Я же ничего плохого не делаю. Просто посмотреть захотелось…
Она схватила одежду, засунула ноги в босоножки и ушла.
Было на удивление жарко. Капли пота падали на бесценные кожаные переплеты, которые я держал в руках. Я стоял в двери и смотрел, как темная копна волос Петры колышется над ее бедрами, слышал, как она чертыхается, спускаясь вниз по тропинке мимо утесов.
Оглянувшись, я бросил взгляд в зиявшие на полках провалы.
Оставить все так, как она раскидала, я не мог; надо было поставить книги на место. Какое-то время я так и стоял в нерешительности у двери.
Корабль приплывает под вечер, потом уходит обратно в Афины. Когда Петра вернулась к госпоже Карузос, у нее в запасе была еще уйма времени, чтобы упаковать вещи.
В тот вечер я оказался там единственным посетителем. Манос расстелил на столе скатерть, и я в одиночестве поужинал во дворе, по которому гулял ветер.
Манос потупил взор и склонил голову. Я знал, что он думает: «Если женщина тебе не жена, что здесь можно сказать?»
Мне вспомнился один парень в университете, который как-то признался мне со свойственным подросткам любопытством: а у тебя такое тоже было? То есть после того, как он занимался любовью, его сознание заполняли воспоминания детства. В течение нескольких лет он неверно отождествлял блаженное состояние удовлетворения с возвратом к той простоте отношений, которая была свойственна его жизни в детстве, подменяя ею чувство любви к женщине. Потом он понял, что это с ним происходило исключительно на уровне физиологии. Тело, говорил он мне, может начисто заморочить нам голову. Тогда я завидовал его отношениям с женщинами. Теперь я завидовал тому утешению, которое давала ему ностальгия.
Все наши ночи Петра, подавленная сложностью ситуации, в которой очутилась, только и ждала подходящего момента, чтобы от меня уйти.
К девяти часам сила ветра достигла 5 баллов. Стало так холодно, что я надел свитер и носки.
Даже при сравнительно слабом шторме море обрушивает на берег шестьсот волн в час. Каждый день на голову давит столб воздуха весом в полтонны. А когда спишь, на кровать твою давят пять тонн.
Весь следующий день в твоем доме становилось все темнее и мрачнее от приближавшегося урагана. В конце концов пошел дождь. Я смотрел, как земля размягчалась и наполнялась – как волосы Петры.
Дождь лил как из ведра, и мне казалось, что скоро стены потекут на стыках. От потоков дождя обращенные к морю окна непрестанно дребезжали. Керосиновые лампы, расставленные в комнатах, еле рассеивали густую мглу.
Прежнее отсутствие, с которым я уже смирился, сменилось свежей потерей. Но вся мистика испарилась. Дом казался пустым.
Мне хотелось, чтобы плохая погода заманила в дом ваши с Микаэлой души, чтоб они нашли себе приют в тенях, отбрасываемых лампами.
Мне хотелось заманить вас обратно чарами одной из песен Наоми: «Над просторами морскими не погибни от печали. Пролетая над пожаром, не сгори от горя… Голубок мой, голубок…» Наоми рассказывала мне, что, когда Люба Левицкая пыталась пронести матери в гетто немного еды, ее поймали и заперли в одиночке. Но скоро пошли слухи о том, что она утешает других заключенных. «Там Люба в башне поет». И все они в горе своем слушали, как из-за стен доносятся звуки «Двух голубков».
Сначала до меня не дошел размах разгрома, учиненного Петрой. Всего где-то за час она умудрилась устроить дикий кавардак в каждой комнате.
Больше всего пострадал твой кабинет. На письменном столе все было раскидано, ящики стола выдвинуты, книги она просматривала и расшвыривала по сторонам, составляя в неряшливые стопки, оставляя их раскрытыми на кресле. В твоей комнате у меня возникло ощущение, что ее обыскивал какой-то безумный книжник, ему дали минуту на то, чтобы найти сноску, от которой зависела его жизнь или смерть.
Я принялся неторопливо наводить порядок, делая паузы, чтобы доставить себе удовольствие от каждой книги, бережно распрямлял мятые страницы, читал по нескольку абзацев, любовался иллюстрациями кораблей или доисторических растений.
Я нашел их, когда ставил на место книги в комнате, примыкающей к твоему кабинету. Они лежали не в стопке, наваленной Петрой, а просто выглядывали из того просвета, который образовался на полке, когда она сняла с нее часть книг. Там были две книжки, обе с обтрепанными уголками, наверное оттого, что ты часто засовывал их в карманы или бросал в корзину с едой, когда вы отправлялись на пикник. Одна выглядела так, будто слегка размокла, как будто ты на ночь оставил ее на террасе, может быть после того, как вслух читал Микаэле при свете «летучей мыши». На первой стояли твое имя и дата – июнь 1992 г. На второй – ноябрь 1992 г.: четыре месяца до твоей смерти.
Почерк у тебя мелкий и аккуратный, как у ученого. Но слова – совсем не такие.