перемазанного кровью Рокки Бальбоа в углу ринга, которого Микки умоляет остановить бой. Более того — я упомянул ту жалобнейшую деталь, что она разбила об меня наш единственный стакан. Будто у меня другой заботы не было, как только о нашем домашнем хозяйстве, а мое зрение — да черт с ним. Я не выругался и не бросился к зеркалу промыть раны и вынуть осколки из глаза. Я не оттолкнул Стеллу, хотя был в полном праве. А смирно сидел, потоками крови пытаясь воздействовать на ее жалость, и это было довольно похоже на ту позу, которую я принимал в своих «исповедальных» стихах: ребенок, травмированный и сбитый с толку страшным оскалом жизни, выпрашивает чизбургер, а сам хочет только одного — заорать:
На пикапе индейцев мы доехали до ближнего городка. У водителя было доброе круглое лицо и брюхо, стянутое серебряной пряжкой размером с пластинку-сорокапятку. Второй индеец, тот, что заглядывал в мое окно, приходился водителю племянником, и он был пьян. Глаза у него напоминали те знаменитые красные маки, которые так любила писать О’Кифф. Старший индеец, пока мать сидела в машине, заглянул в мотор нашего «форда» и наговорил кучу автомобильной абракадабры, которую я и сегодня бы не с ходу разобрал, но я примерно помню его диагноз: дырка в радиаторе, порванный ремень, где-то засорилось, и еще что-то по мелочи. Я спросил, сможет ли он починить, и он ответил — нет, но у него есть двоюродный брат, который сможет, — тот живет в городке, дальше по шоссе. Туда нашу машину отбуксируют утром. А еще в городке есть «хороший мотель». Старший индеец махнул на свой пикап и велел нам садиться. Мать так и не сказала им ни слова; пока ехали до городка, у нее то и дело вырывались всхлипы и она прикрывала рот ладонью, будто только что рыгнула. Молчание в машине заполнял радиопроповедник — рассказом о том, как человеку молотилкой оторвало палец, но от молитв на месте обрубка у него вырос новый палец. Когда проповедник возглашал аллилуйю, индейцы подхватывали, даже пьяный племянник, который по дороге в город успел прикончить четыре банки пива, неотрывно глядя в черноту за окном.
Они высадили нас у мотеля с немощеной стоянкой и сказали, куда завтра приходить за машиной. Мать в самом влажном и манерном регистре своего новоорлеанского выговора назвала их «святыми» и «самаритянами» и вложила в ладонь старшего долларовую купюру, которую тот осмотрел и принял без единого слова. Мне хотелось догнать их и сказать еще что-нибудь, но я не двинулся с места. Мать положила мне руку на плечо, а другой умиленно махала вслед нашим индейцам.
Чизбургер мне так и не купили, но, правду сказать, я не особенно уж и проголодался. Мать ушла в комнату, где пахло каким-то древним кухонным салом, и продолжила плакать, а я уселся на улице в алюминиевом кресле у дверей, завернулся в тощее шерстяное одеяло и наблюдал движение на единственном городском перекрестке. Полуприцепы грохотали как гром. Посидев немного, я отправился к стойке регистрации, спросил пожилую женщину-портье, где у них междугородная линия, и она объяснила, как звонить за счет вызываемого абонента. В Новом Орлеане было два часа ночи, но отец снял трубку после первого гудка.
Мой день рождения мы отметили в закусочной напротив мотеля, по другую сторону шоссе. У матери не было настроения петь — заплатить и за мотель, и за ремонт машины денег не хватало, и она переживала; она не знала, что отец едет за нами, — но официантка и шофер грузовика, хлебавший кофе рядом со мной, пропели поздравления, когда прибыло блюдо с мороженым, в котором торчал лес из десяти свечек.
— Теперь ты мужчина, — сказал мне шофер. — Большой взрослый мужик.
Он выудил у меня из-за уха двадцатипятицентовик и отдал мне, а потом подарил бейсболку Американского легиона, которая мне оказалась велика. Мать велела мне спросить, где он живет, чтобы я мог написать благодарственное письмо. Тот рассмеялся и сказал, что для него эта закусочная дом не хуже любого другого, и жирная официантка, наливая кофе в его чашку, подтвердила эти слова ехидным смешком. Такой адрес показался мне достойным восхищения.
Отец приехал рано утром, еще затемно. Когда мы открыли дверь, он стоял на пороге, сжимая в руках подарок для меня — завернутого в комикс из «Таймс пикаюн» чудесного игрушечного коня с движущимися ногами. Мать сначала разозлилась, кричала, что он ее выследил, как потерявшуюся собаку. Они поругались, и мать заперлась в ванной, а отец сел на край кровати, уткнув лицо в ладони, и сидел так, пока она не вышла. Мать смягчилась, когда он заплатил по счету в мотеле и вызволил «форд» из мастерской. Планировалось, что отец поедет впереди, а мы следом. После завтрака он сел за руль «форда», дожидавшегося у закусочной, и погазовал, чтобы проверить, под силу ли машине долгий путь до дома. «Добро, добро», — повторял он. Мы с матерью стояли рядом и ждали, я держал своего коня, а она гладила меня по голове. В воздухе висела пыль и скрежет-шип тормозов, плыли серые облачка дизельных выхлопов. Плосковерхие скалы на западе ничуть не походили на пейзажи Джорджии О'Кифф: тусклые, грязноватые, обесцвеченные высоким солнцем позднего утра, на выжженных стенах никаких следов жизни, кроме короткой щетки каких-то железных с виду растений. Так в моем воображении выглядел мир после ядерной войны: горные вершины срезаны взрывом, с земли содраны краски, воздух звенит ядовитой дымкой. И эти картины не пугали меня. Пусть Земля плавится в огне, пусть мне отрежут лоб. Что бы ни было, пусть.
— Все нормально, — сказал отец про машину. — Если эта стрелка начнет зашкаливать, надо будет остановиться.
Помню улыбку матери. Вернее, полуулыбку, но нежную, на свой лад. Мы уже проходили это раньше: два побега во Флориду, но я тогда еще был слишком мал, чтобы запомнить все, и тот раз, в Атланту, когда отцу позвонила мамина кузина Сильвия, а ее муж тайком вывел из строя нашу машину, сняв (как я узнал позже) крышку трамблера. Она убегала, но отец неизбежно возвращал ее домой. Может, в этом и была соль: брак как мучительная игра в прятки. Может, мать никогда и не рассчитывала, и даже не намеревалась на самом деле сбежать? В конце концов, она так переживала из-за незавершенных полотен, а ее попытки самоубийства всякий раз оказывались полутрагедиями. Пока отец возился, мать смирно ждала в горячем облаке дорожной пыли и выхлопных газов, а ветер трепал ей волосы. Потом она улыбнулась и сказала:
— Не знаю, зачем ты это делаешь каждый раз.
— А я не знаю, — ответил отец без нежности и без горечи, — как можно по-другому.
В О’Харе два часа ночи. Аэропорт напоминает лагерь беженцев, который показывали в вечерних новостях, только узлы подобротнее, да между беженцами хаотично разбросаны старбаксовские стаканчики. Здесь даже спят на коробках. На картонных коробках! Где только они находят телевизорные коробки
Хочу заметить, что ваш громадный неоновый знак с двумя жмущимися друг к другу «А» и этим декоративным орлом по-над ними как раз нависает надо мной, заливая жужжащим голубым светом. Адский аттракцион (если заимствовать анафору АА.) Какая ирония: мои «анонимные алкоголики» и здесь меня нашли. Если вы вдруг соберетесь заменить этот знак, не выкидывайте: я знаю одну реабилитационную клинику, где его с радостью возьмут. Повесив эту бандуру в «комнате групповой терапии», они устроят самые понтовые собрания за всю историю «анонимных алкоголиков».
Выход из терминала закрыли — мой ангел из МВБ, увы, оставил меня и отбыл домой, на подстилку, — так что, похоже, тут мне кантоваться уже до утра. Мое последнее упокоение, ха-ха-ха.
Два часа ночи, да. Не столь одинокая пора, как три — горько-сладкий час, вдохновивший стольких блюзменов, — но где-то рядом. Здесь, в аэропорту, так много света, но даже под вашими неоновыми «А», дорогие Американские авиалинии, не ускользнуть от набегающего мрака. Он, как черная смазка, медленно сочится в щель под автоматическими дверями. Двери открываются, и голубое свечение убывает… бог ты мой, вы еще читаете, дорогие Американские авиалинии? Хотя, конечно, читаете — раз читаете сейчас, читаете мой вопрос, я имею в виду. И мне стало интересно прикинуть,