согласилась, сказала, что в последний раз.
Васарис превозмог любопытство и не стал больше ни о чем допытываться. Но уже из того, что он знал, можно было сделать кое-какие выводы касательно интимной жизнь Люции и убедиться в том, что ее двусмысленные признания были верны.
Госпожа Глауджювене все больше интриговала его. Порой, думая о ней, он искренне жалел, что резвая, веселая Люце, его первое увлечение, а может быть, и первая любовь, превратилась в особу сомнительного поведения, о которой сплетничают в гостиных, будто у нее были и есть любовники. Васарису было противно и думать о них, он презирал этих любовников, ненавидел их, но презирая и ненавидя, ревновал к ним. Ревность его вызывалась не любовью, но тайным желанием приобрести права на когда-то любившую его и теперь весьма расположенную к нему женщину. «Доступность» госпожи Глауджювене начинала понемногу разжигать чувственность Васариса.
Теперь Васарис часто вспоминал, как давным-давно, еще будучи в семинарии, он однажды мог ее поцеловать, но из скромности не решился и как потом жалел об этом; думал, что уже никогда, никогда ему больше не удастся поцеловать ее.
Теперь он видел, что это «никогда, никогда» минуло, кончилось. Он понимал, что если захочет, то сможет завязать с ней более близкие отношения, нежели двенадцать лет назад. Но хотелось ли ему этого? Он уверял себя, что нет, но соблазн был велик.
Присматривая за Витукасом, он бывал у Глауджюсов и встречался с Люцией. Они виделись почти каждую неделю. Обыкновенно он оставался ужинать и просиживал целый вечер. Глауджюс, казалось, был доволен этим. Директор гимназии, поэт, да еще и ксендз — пусть его ходит! Когда они садились за ужин, Глауджюс чаще всего углублялся в газету или молчал, изредка вставляя свое бессмысленное «так-так». После ужина он удалялся в кабинет; вскоре, пожелав доброй ночи, уходил и Витукас, и Васарис оставался наедине с Люцией.
Эти вечера их сближали, волновали его воображение, дразнили чувственность. Люция его не стеснялась, считала своим человеком, только избегала показываться ему неподкрашенной и неприодетой. Вообще после ужина, если никого больше не ждали, она выходила в гостиную в свободном халатике и в комнатных туфлях. Иногда она играла на пианино, и он слушал музыку, следя за проворными движениями ее пальцев, иногда забиралась с ногами в кресло или полулежала на диване, и они покуривали и болтали о разных пустяках.
Людас Васарис вскоре заметил, что теперешние манеры Люции напоминают ему баронессу Райнакене, с которой он познакомился десять лет назад, когда еще был викарием Калнинского прихода. Разница состояла в том, что баронесса была содержательней, беседа с нею часто давала пищу его уму, быть может, даже формировала его. А Глауджювене чаровала его или, вернее, пленяла, как пленяет запоздалый летний цветок своей чуть увядшей прелестью.
Васарис вспомнил, что и Люце когда-то умела будить в нем глубокие чувства и мысли, но теперешняя госпожа Глауджювене не любила вдаваться в рассуждения о жизни. Иногда Васарис думал, что Люция стала примитивней, беднее духом; он знал, что она несчастна, даже страдает, но не мог заставить себя сочувствовать этой роскошной даме, которая, удобно развалившись в мягком кресле, показывает ему круглые, обтянутые шелковыми чулками, колени.
Когда он возвращался после таких вечеров, ему хотелось погрустить о прежней Люце, брызжущей красотой здоровой юности, пахнущей ветром полей, радовавшейся палевым бессмертникам с Заревой горы. Ему хотелось погрустить и о себе, каким он был тогда, когда скромно отводил глаза от ее чуть обозначавшейся под платьем груди и переживал целую гамму чувств при мысли о поцелуе.
Да, иногда ему хотелось погрустить, но грусти не было. В конце концов Васарис должен был сознаться, что теперешняя Люция нравится ему больше какой-нибудь целомудренной провинциалочки и что госпожу Глауджювене с модной стрижкой и тонкой талией он не променял бы на здоровую, полную, с блестящими толстыми косами госпожу Бразгене.
Значит, изменилась не одна Люция — быть может, еще больше изменился он сам, Васарис. И, странное дело, эта перемена происходила с ним еще быстрее здесь, в Литве, несмотря на то, что он снова выполнял некоторые обязанности священника и был связан серьезной работой. В ту пору Людас Васарис, сам того не понимая, приближался к моральному упадку, когда парализуется энергия, слабеют силы, мельчают стремления, тускнеют идеалы.
Проведя всего полгода в Литве, Васарис был на пути к тому духовному состоянию, которое Стрипайтис метко охарактеризовал одним словом «привычка». С течением времени, через год-другой, он, может быть, и впрямь привык бы служить обедню и принимать
Людас Васарис предчувствовал и опасался этого состояния, однако едва ли избежал бы его, если бы не встреча с Ауксе Гражулите.
В то самое время, когда он продолжал бывать у Люции и его отравляла окружающая ее атмосфера чувственности, в сокровенном уголке его сердца крепла любовь к Ауксе. Правда, первые недели после рождества он встречался с ней реже, чем с Люцией, но зато каждое свидание с Ауксе точно раскрывало ему новые свойства ее души, еще больше связывало с ней общностью мыслей и чувств.
Позже Васарис сам изумлялся, как он мог, искренне полюбив Ауксе, в то же время бывать у Люции и добиваться ее благосклонности. Видимо, двойная жизнь, которую он вел, способствовала развитию таких плохо совместимых чувств.
Достаточно того, что Людас Васарис понимал фальшь этих отношений и не рассказывал ни Люции об Ауксе, ни Ауксе о Люции, хотя обе они знали, что каждой принадлежит частица его сердца.
Ауксе, со свойственной ей простотой, вскоре перешла с Васарисом на ты, и если он долго не приходил, сама навещала его. В первый раз она пришла одна и стала полушутя оправдываться:
— Ты не думай, что я привыкла бывать у мужчин. Это только для тебя сделала исключение.
— Почему же только для меня? — спросил он, довольный этим.
— Потому, что ты не похож на других, и я тебя уже не стесняюсь. Ведь мы друзья, правда? А к другу можно заходить запросто.
— Ну, конечно, Ауксе. Мне кажется, мы хорошо знаем, а еще лучше угадываем друг друга и можем вести себя как добрые друзья.
Оба говорили о дружбе, а думали о любви, хотя еще избегали этого слова.
Каждое свидание с Ауксе удивительно освежало его. Она всегда была или старалась быть в хорошем настроении, на все смотрела оптимистически, думала и чувствовала непосредственно, здраво, естественно. Ей не нравилось, что Васарис вечно чем-то недоволен, озабочен или вял.
— Знаешь, — говорила она, — если бы ты с такой миной показался, например, в Америке, то обратил бы на себя всеобщее внимание. Мальчишки забросали бы тебя палками, а полисмен решил бы, что ты пьян. Что с тобой?
От этой картины Васарису уже становилось веселее, но он пытался протестовать.
— Конечно, в твоей Америке все, как идиоты, вечно улыбаются, словно в жизни не над чем призадуматься.
— Конечно, призадуматься есть над чем, — соглашалась Ауксе, — но то, что плохо, надо просто исправлять. Всякое стремление победить зло рождается только из оптимизма. Страдания и терзания ни к чему не приводят.
Они спорили, но Васарис возражал только из упрямства, потому что в глубине души был с нею согласен. Ему просто нужно было, чтобы эти мысли высказал кто-нибудь другой, в особенности Ауксе. Тогда они как бы приобретали объективную ценность, становились более четкими, неопровержимо убедительными.
Часто Ауксе нападала на него не только за его мрачное настроение, но и за тот пессимизм и рафинированный декадентский символизм, которыми была пронизана вся его позднейшая лирика.
— Знаешь, — говорила она, прочитав какое-нибудь его стихотворение, — это очень красиво, сильно, производит впечатление, мастерски сделано — что хочешь, но только неестественно. Ну кто в наше время