внимать авторитету церкви.
Оставалось определить свое отношение к двум вещам, которые он особенно близко принимал к сердцу, — к знакомству с Люце и своему литературному дарованию.
Теоретически рассуждая, решение первого вопроса казалось ему нетрудным. Он, как всякий другой, будет продолжать знакомство с Люце, стараясь при этом руководствоваться правилом нравственного богословия: станет избегать оставаться с нею наедине, остерегаться несерьезных разговоров и фамильярничания. Увы, Васарис по опыту знал о себе, что довольно неустойчив в этом отношении, но надеялся, что в будущем ему помогут благоприятные обстоятельства: Люце выйдет замуж, а его назначат в какой-нибудь отдаленный приход.
Гораздо больше затруднений вставало перед ним, когда он обдумывал другой вопрос — о судьбе своего таланта. Стараясь критически оценить свои стихи, он видел, что лучшие из них с большой натяжкой согласуются с духом священнослужения, а некоторые и вовсе не совместимы с ним. В одних звучали любовные мотивы, в других высказывались чувства неудовлетворенности, разочарования, протеста, в третьих — суетные и неподобающие духовному лицу мечты. Он, как умудренный семинарист-богослов и автор, знал, что источник этой поэтической струи — отнюдь не нравственные принципы, обязательные для каждого священнослужителя, а зараженная микробами греха мирская пучина. Те же стихи, которые отвечали этим принципам, были очень убоги, и Васарис жалел, что напечатал их. Странным казалось ему и то, что даже за последний год, когда он как будто одержал духовную победу, в стихах его отражались не эти успехи, а все то, что он старался заглушить в себе, с чем боролся, что омрачало его душу в часы отчаяния и сомнений. И теперь Людас Васарис стоял в раздумье перед несколькими путями, но ни один из них не был ему по душе.
Первый путь — окончательно расстаться с поэзией и со всеми мечтами. Это было самое удобное и простое решение. Но Васарис чувствовал, что ему будет трудно отречься от надежд; которые отчасти привели его в семинарию. Правда, семинария заметно развеяла их, но все-таки он убедился, что у него есть талант. И теперь отречься от всего этого? Нет, это немыслимо…
Второй путь — примирить творчество с деятельностью священника. Но каким образом? До сих пор это ему не удавалось. Он знал и верил, что бог — источник всяческого совершенства, красоты и высочайшей поэзии. Но почему же все эти темы религии, нравственности, вечной истины и красоты оставляют его холодным как лед, а творческое вдохновение заводит в опасные западни? Только и надежды, что, вырвавшись из тесных стен семинарии, из этой душной, гнетущей атмосферы, он обретет большую свободу, вздохнет полной грудью, а тогда все изменится и разрешатся эти диссонансы…
Третий путь в ту пору едва начал проясняться перед ним. Собственная его практика показала ему, что «священнослужение» и «служение поэзии» — два различных, если не противоположных призвания. Так для чего же непременно соединять их? «Когда я священник, я не поэт, когда я поэт, я не священник», вот формула, которой Людас Васарис долгое время обманывал себя. Он, как утопающий за соломинку, хватался за этот софизм, во многих разновидностях и довольно часто встречающийся в жизни. Иллюзия эта долго помогала ему держаться на поверхности; он был и священником и поэтом, а между тем священник и поэт вели в нем стремительную междоусобную войну. Он фиксировал многие моменты этой борьбы и воображал, что занимается поэтическим творчеством. На самом деле он только вел летопись собственной гибели, кое- где украшая ее цветами подлинного творчества — печальными свидетелями его таланта.
Но все это происходило позднее, а после посвящения в иподиаконы Васарису эта призрачная возможность отгородить творчество от деятельности священника казалась каким-то спасением.
Этим летом Люце, верно, не дождалась бы приезда Васариса, потому что он исправно выполнял свое решение не видеться с ней без крайней необходимости. Однако свадьба ее была достаточно важным поводом для того, чтобы встретиться и еще одним звеном скрепить старое знакомство.
После прошлогодних проводов чувство Люце к Васарису не ослабело, но приобрело иную окраску и стало развиваться в ином направлении. До дня проводов она думала, что Васарис все еще таит что-то в сердце, не смея признаться в этом ни самому себе, ни ей. Люце бессознательно на что-то надеялась, чего- то ждала. На проводах она убедилась, что Васарис не уступает другим молодым людям ни в смелости, ни в догадливости, ни в предприимчивости. Значит, это «что-то» должно было произойти. Не расчетливое кокетство, а живой порыв сердца заставил ее той лунной ночью прильнуть к нему в ожидании первого поцелуя любви. Но он оттолкнул ее, — так она объяснила его поведение, — и обманчивые ожидания рассеялись, как сон.
Если бы так поступил любой другой мужчина, Люце почувствовала бы себя униженной, оскорбленной, сама бы презирала его и никогда бы не простила ему этого. Но Васарис был семинарист. Она знала, что нравится ему и не просто нравится. И, если он не поцеловал ее в ту волшебную ночь, то потому лишь, думала она, что подчинялся суровым, жестоким семинарским правилам поведения. Большое самообладание, большая моральная сила произвели на нее такое же сильное впечатление, как на других женщин — большая смелость или большая страсть. На минуту она поборола свое уязвленное женское самолюбие, ей показалось, что перед нею стоит кто-то более великий, чем ее «Павасарелис», и ей не суждено достичь его. Тогда она и высказала пожелание, означавшее для нее огромную жертву, а для него — огромный долг: «Идите в ксендзы, вы будете хорошим ксендзом».
До этого дня, думая о Васарисе и стараясь увлечь его, Люце не спрашивала себя, зачем, для чего все это, а просто подчинялась велению сердца. Теперь и она задала себе вопрос: что же дальше? Теперь ей было ясно, что их отношения не будут иметь никакого житейского, практического значения, что их жизненные пути не изменят направления и никогда не совпадут.
Однако Люце вовсе не хотела прерывать эти отношения. Собираясь выйти замуж за Бразгиса, она тешила себя надеждой, что знакомство с ксендзом Васарисом будет для нее нравственной опорой, что оно заполнит пустоту, которая, — она это предчувствовала, — образуется в ее сердце после замужества. Она предпочла доктора, потому что он был с ней терпелив, потому что привыкла к нему, а любви Люце больше от жизни не ждала.
Дела доктора Бразгиса шли отлично. По воскресеньям он часто приезжал в Клевишкис, полный ожидания, когда наконец племянница настоятеля ответит ему взаимностью. То, что она остепенилась, казалось ему благоприятным признаком.
Во время одного из этих посещений, когда они с Люце, настоятель и ксендз Трикаускас сидели после обеда в гостиной и пили кофе, девушка вдруг обернулась к доктору и спросила:
— Когда же мы повенчаемся?
Все решили, что это сказано не всерьез. Доктор, с шумом отодвинул свое кресло, не зная, как это понимать.
— По мне хоть сегодня! — сказал он.
— Сегодня нельзя, — спокойно ответила она, — но через месяц я буду готова.
Доктор вскочил, взял ее руку и поцеловал.
— Люците, неужели это правда?
— Ксендз настоятель, шампанского! — крикнул Трикаускас.
Настоятель залпом допил кофе и поднялся из-за стола.
— Довольно шутить! А если говорите серьезно, благословляю вас, и помогай вам бог.
Ксендз Трикаускас пожал Бразгису руку.
— Поздравляю, доктор. Я часто думал, что Люце когда-нибудь сделает вам такой сюрприз. Потому она так долго и скрывала свою любовь, что хотела испытать ваше постоянство и верность.
Бразгис сиял от радости. Люце, не отнимая руки, посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
— Не люблю, но замуж выйду…
Никто не знал, как понимать ее слова. Лицо Бразгиса омрачилось, но только на миг.
— Люблю и надеюсь! — воскликнул он и снова поцеловал ей руку. После Трикаускас уверял, что в этот момент в глазах у Люце стояли слезы.
В тот же день условились отпраздновать свадьбу пятнадцатого августа, на успение. Настоятель Кимша был очень доволен внезапным решением племянницы и быстрым ходом последующих событий. Месяц — совсем небольшой срок для необходимых приготовлений.
— Ну, теперь устраивай ревизию своего приданого, — сказал он Люце. — Если чего недостает, я добавлю.