вокруг Адриана толпились молодые люди мужского пола. Это были его единомышленники, последователи, поклонники в более специфическом смысле, чем я тогда мог предположить, хотя кое о чем уже догадывался.

Тетя Маша предпочла бы, чтобы я остался дома на воскресенье, но я уверил ее, что организуется коллективное посещение выставки Пикассо, а против моего участия в коллективных мероприятиях она не позволяла себе возражать. Но кое-что о происходящем у нас в институте она слышала и настоятельно просила меня по возможности не встречаться с Адрианом Луцким, что было тем более странно, так как она хорошо была знакома с его матерью Дарьей Федоровной Луцкой, урожденной Савиновой и знала самого Адриана с младенчества. Тетушка-бабушка, по обыкновению, как в воду смотрела. У нас в институте действительно готовилось комсомольское собрание по вопросам идеологической работы среди студенчества, и об этом собрании ходили противоречивые слухи. Говорили, что ожидаются дальнейшие разоблачения в духе двадцатого съезда, но по мере того, как ситуация в Венгрии обострялась, атмосфера вокруг ожидаемого собрания становилась более напряженной, и распространился слух, что предполагается заклеймить венгерских ревизионистов. Поговаривали даже, что в повестку дня включено персональное дело первокурсника Адриана Луцкого то ли в связи с его идейными завихрениями, то ли в связи с его личной жизнью (тут говорившие многозначительно понижали голос). В такой ситуации я считал непорядочным уклониться от общения с Адрианом, учитывая к тому же наши с ним сложные отношения, о которых, правда, все еще не заходила речь.

И в очереди на выставку Пикассо говорили, главным образом, о событиях в Венгрии. Примечательной особенностью того времени была распространившаяся готовность ввязываться в разговоры на самые острые темы с незнакомыми людьми, за что кое-кто уже поплатился. В очереди «на Пикассо» мнения разделились. Некоторые осуждали венгерских экстремистов, дискредитирующих политику демократизации и осложняющих положение Н.С. Хрущева, и без того шаткое, а успех могут иметь лишь перемены сверху, иначе анархия, хаос и возвращение сталинизма, но это было меньшинство. Большинство в очереди верило в скорейшее распространение венгерских новшеств на советскую действительность; выставка Пикассо воспринималась как одно из таких новшеств, и вся очередь весьма напоминала тихую, но решительную демонстрацию в поддержку венгерских реформаторов.

Но когда нам открылись выставочные залы, настроение новоприбывших зрителей изменилось. Все были слишком ошеломлены, для того чтобы говорить о венгерских событиях. Если уж и говорили о политике, то только о том, как мы могли жить до сих пор и не видеть всего этого. Таков был разрозненный хор отдельных энтузиастов, явно превозносивших Пикассо из принципа и мало что в нем понимавших. По-человечески трогательнее было недоумение среднего зрителя, не понимавшего, но пытавшегося понять. Но уже раздавались и резкие выпады против абстракционистской мазни, предвосхищавшие будущее выступление Хрущева на выставке молодых художников. Хрущев своим выступлением положил конец оттепели, а здесь в залах она еще царила, хотя за окнами сгущалась глубокая осень и на улицах Будапешта должна была вот- вот пролиться кровь.

Я всматривался в голубого испанского Пикассо и вспоминал Врубеля. Живопись началась для меня с картины Врубеля «Пан». Помню, как поразил меня месяц за плечами у этого ясноглазого бородача с мохнатыми бедрами. Я понял, что это живопись, что об этом нельзя сказать словами, а можно только вот так написать: когда Христос воскрес, великий Пан умер', но ведь и о христианском Боге Ницше говорил, что Он умер, но Бог жив и не потому ли Пан жив, ибо Пан – все? А с картин Пикассо на меня веяло голубизною врубелевской сирени. Лишь впоследствии я узнал, что Пикассо в молодости останавливался перед картинами Врубеля и, возможно, воспринял то же веянье: золото в лазури. Во всем этом угадывался и демон Врубеля, не с Демьяна ли Чудотворцева писанный, он же Тамара? Если князь Евгений Трубецкой назвал православную иконопись умозрением в красках, то была и алхимия в красках, предвосхищенная Эль Греко, общим предком Врубеля и Пикассо. Маячил за всем этим и неосуществившийся театр Мефодия Орлякина «Perennis», пиренейская Византия, голубой Китеж и одновременно лазурно-золотая твердыня Монсальват, где погиб Демьян Чудотворцев, о чем я тогда только смутно что-то слышал. Но среди странствующих акробатов Пикассо я невольно искал глазами именно юного Демона-Демьяна Чудотворцева и лишь со временем, читая Бердяева, понял, почему не мог найти его: «В картинах Пикассо чувствуется настоящая жуть распластования, дематериализации, декристаллизации мира, распыление плоти мира, срывание всех покровов. После Пикассо, испытавшего в живописи космический ветер, нет уже возврата к старой воплощенной красоте». Таково начало алхимии, не достигающей синтеза в трансмутации, жуть распластования, дальше которого Пикассо не пошел.

Повторяю, все это только смутно пронеслось у меня в голове и сердце, зато Адриан Луцкий чувствовал себя на выставке Пикассо как дома. «Стягивание света», – сказал он, едва войдя в зал, и мы, слышавшие его доклад «Третий в поле», поняли, что речь идет о бесконечном свете энсофа. Но Адриан не ограничивался умозрительными рассуждениями о кубизме и абстракции (кстати, он тут же высмеял идею абстракции в живописи: картина не может быть абстрактной просто потому, что она картина). Взгляд Адриана отличался математической меткостью и по отношению к специфическим особенностям живописи. Так он первым подметил, что у кошки на картине «Кошка и птичка» и у «Дамы с веером» одно и то же геометрическое лицо. (Адриан именно так и выразился.) Помню, услышав это, толпа зрителей перебегала от «Кошки и птички» к «Даме с веером» и обратно. Для многих, кого я впоследствии встречал на выставках современной живописи, с этого переживания началась живопись Пикассо и вообще двадцатого века, так что, встречая меня, они вполголоса вспоминали Адриана, зная или не зная о его дальнейшей судьбе.

Адриана арестовали накануне седьмого ноября. Помню, как я был удивлен, когда узнал, что он собирается на демонстрацию. «Наверное, не смог уклониться», – подумал я. Сам я сказал комсоргу, что мне трудно приехать на демонстрацию из-за города, хотя не мешало же мне это каждый день ездить в институт, но причину сочли уважительной, так как мне покровительствовал проректор Штофик. Во время обыска у Адриана нашли плакат, который он намеревался развернуть перед самым мавзолеем: «Руки прочь от революционной Венгрии!» Плакат был написан художником, в подвале которого мы слушали доклад «Третий в поле», а сам текст плаката принадлежал, разумеется, Антонине Духовой, она же Антуанетта де Мервей, единокровной сестре Адриана, старой комальбовке, недавно вышедшей из лагеря. Оказалось, что сама Антонина, Адриан и близкие к нему юноши расклеивали воззвания в защиту Венгрии в подъездах московских домов. Истинной вдохновительницей этого дела была Антонина: Адриан, по-моему, не особенно интересовался венгерскими событиями, но счел для себя невозможным уклониться от комальбовского поручения, как будто и сам был коммунистом-альбигойцем. Нескольких друзей Адриана тоже задержали, но быстро отпустили, вероятно не желая создавать видимость массового движения в поддержку Венгрии. Зато делу Адриана хотели придать сначала более широкий, может быть, международный резонанс. То есть осудить его собирались еще на несостоявшемся комсомольском собрании, о котором я упоминал, и тогда бы Адриан еще дешево отделался. Теперь Адриана должен был судить настоящий уголовный суд, поскольку политических преступлений, как известно, в Советском Союзе не было предусмотрено (чуть было не написал «запланировано»). В дело Адриана хотели включить реакционное мракобесие (по-видимому, его занятия каббалой) и даже половые извращения (тогда гомосексуализм считался уголовным преступлением), но опять-таки решили, что скандальная огласка нежелательна, хотя я не исключаю: когда Н.С. Хрущев кричал, что не допустит в Москве клуба имени Петефи, он, возможно, основывался на обвинениях, выдвинутых против Адриана, а клубом Петефи были мы, его слушатели. В конце концов Адриана судили то ли за антисоветскую, то ли за антигосударственную деятельность (в те времена это было одно и то же), и Адриан не признал себя виновным, подчеркнув, что виновным считал бы себя, если бы был пособником тоталитарного режима, посягающего на свободу и независимость другой страны. Так что Адриан вполне заслужил свой приговор: шесть лет колонии строгого режима с тремя последующими годами ссылки.

Но тогда мы еще не могли знать будущего приговора. В головах по старой памяти мелькала мысль о двадцати пяти годах лагерей и даже о расстреле. Дарья Федоровна, мать Адика, не дожила до приговора, убитая мыслью, что с ним там делают. Антонина Духова вела себя точно так же, как четверть века назад при аресте своего юного мужа Никиты. (Кстати, только выйдя из лагеря, она узнала, что он был расстрелян в лагере в самом начале войны.) Антонина снова кинулась на Лубянку, кричала, что это она писала воззвания в защиту революционной Венгрии, что номенклатурная бюрократия во главе с Никитой Хрущевым предает дело мировой революции, что, уж если на то пошло, не Адриан, а она должна быть арестована. Ее вежливо, безучастно выслушали, посоветовали успокоиться и пока идти домой, а

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату