– Что-нибудь новое… о деле Адика… ты слышала? – с трудом выдавил я из себя.
– Говорят, его дело смотрит сам Георгий Человеков, – ответила Кира.
К тому времени я уже слышал это имя. Георгий Человеков вел дела венгерских контрреволюционеров. Говорили, что он был среди тех, кто настаивал на срочном вводе советских войск в Будапешт, а до этого поддерживал с так называемыми контрреволюционерами тесные, чуть ли не дружеские отношения. Репутация у Человекова была противоречивая. Образ его двоился в интеллигентском сознании. С одной стороны, он слыл пламенным сторонником двадцатого съезда, но таким пламенным мог быть только фанатик, а двадцатый съезд был направлен именно против партийного фанатизма так что по-настоящему его можно было поддерживать лишь с прохладцей, как его и поддерживал Н.С. Хрущев, даже идя на риск все с той же прохладцей. В ледяной же пламенности Человекова угадывался скрытый сталинизм. Человеков был, бесспорно, образованнее своего окружения, метил в новые партийные идеологи. Ему вредила восточная внешность, в которой бдительный глаз различал явно семитские черты. Вскоре о Человекове пошли слухи, будто он курирует московских тамплиеров или розенкрейцеров, может быть, в провокационных целях. Во всяком случае, он дал добро на юбилейный доклад Чудотворцева. Не исключено, что и с делом Адриана он ознакомился, хотя сам я полагаю, что оно лишь поступило в его аппарат.
– Под влиянием Распутина сам царь чуть революционером не стал, – изрекла вдруг Кира. – Вот его и убили.
– Контрреволюционеры царя убили? – едва пролепетал я.
– Смотря как понимать революцию. Знаешь, как Распутин о Николае Александровиче говорил: «Какой же он царь-государь? Божий он человек». Ты только подумай: отрекся царь от престола, воцарился Божий человек, и с тех пор любовь, а не война.
До сих пор ломаю голову над тем, подхватила ли Кира этот будущий лозунг хиппи раньше, чем они сами или, напротив, до хиппи, Бог знает, по каким астральным волнам дошло то, что Кира сказала мне с глазу на глаз в нашей тайной постели.
Поздно вечером дома я собрался с духом и прямо спросил тетю Машу, почему доклад Чудотворцева должен быть двадцать девятого декабря 1956 года, накануне Нового года. Ведь на доклад никто не придет.
– Все придут… кому нужно… – с деланым спокойствием выговорила она, закурила было очередную папироску тотчас отбросила ее, поправила пенсне и принялась отвечать мне. Ее ответ длился несколько вечеров. В моем пересказе я придаю ее ответу большую связность с вкраплением ее интонаций или, если можно так выразиться, цитат, озвучивая иногда и то, о чем принято было между нами умалчивать.
Осенью 1915 года гимназистка m-lle Горицветова, как и «весь Петербург», была без ума от балерины Аделаиды Вышинской. Ее танец отличался поистине классической безупречностью, но в концертах она выступала несколько иначе и к тому же подготавливала собственные балеты, в которых, по слухам, не только следовала новейшим веяниям, но и допускала нечто вроде восточной и новейшей западной магии, что начинали усматривать и в ее самом что ни на есть классическом танце. При этом Аделаида ревностно посещала церковные службы, не только католические, но и православные, едва ли не намереваясь перейти в православие, о чем поговаривало с раздражением польское общество. Поклонники Аделаиды Вышинской предпочитали говорить о мистике, а не о магии ее танца, но так или иначе о ней говорили, говорили, говорили, – хотя балерина умела ценить и молчаливое обожание.
Каждый вечер, выходя из подъезда, чтобы сесть в таксомотор, или возвращаясь домой, Аделаида видела на улице под открытым небом одинокую стройную девичью фигурку Незнакомка явно поджидала ее, но никогда не обращалась к ней. У Аделаиды возникли даже определенные опасения.
И вот в один прекрасный петербургский вечер под холодным проливным дождем Аделаида, выйдя из таксомотора, сама подошла к моей юной тетушке-бабушке и предложила ей зайти. «Вы простудитесь, моя хорошая», – сказала она так сердечно, что Машенька не могла устоять. Так Машенька впервые попала в зимний сад Аделаиды Вышинской, о котором в Петербурге ходили легенды. Машеньке сперва почудилось, что она оказалась в тропическом лесу или по меньшей мере в гигантской оранжерее, но потом она поняла: это была всего лишь просто просторная комната, оплетенная, главным образом, плющом, свисающим со стен и с потолка. Подобная растительность и вызывала ощущение простора, маскирующегося ползучими отпрысками. Впечатлению затаенного простора способствовало и освещение. Зимний сад был освещен ароматическими свечами, чье благоухание хотелось приписать растениям. (Теперь, когда у меня ночует мадам Литли, я думаю, не те же ли благоухания распространяют в моем убогом доме ее ароматические свечи, да и ночует она за печкой, где ma tante Marie рассказывала о своих посещениях Аделаиды.) Кроме плюща, в зимнем саду были другие, настоящие тропические растения, даже пальмы, но больше всего Машеньку поразило сочетание ярких разноцветных орхидей с ландышами (осенью-то! Но в любое время года без ландышей в своей артистической уборной Аделаида не танцевала, в какой бы стране и на каком бы континенте ни проходили ее гастроли). К этой гамме присоединялась белая сирень Le Moine из московского садоводства Николая Алексеевича Сидорова.
Но Машенька не успела осмотреться в зимнем саду; Аделаида повлекла ее за собой, раздвинула плющ, за которым обнаружилась дверь («дверь в стене», – вспомнила Машенька рассказ Уэллса), отомкнула ее особым ключом и сразу же заперла дверь за собой. (Думаю, сердечко отчаянной читательницы маркиза де Сада при этом хоть на секунду, но замерло.) Но ничего опасного в комнате Машенька не увидела, сразу же окрестив ее про себя девичьей горенкой. В комнате не было ничего, кроме кушетки у стены. Но пол, стены и даже потолок были застланы одним и тем же восточным ковром, заглушавшим не только шаги, но и прыжки балерины. Аделаида на минуту исчезла за ширмой и вернулась в легком муслиновом пеньюаре. Такой же пеньюар она предложила Машеньке, и та вынуждена была переодеться, несмотря на все свое смущение, так как совсем промокла. После этого Аделаида коснулась ковра над кушеткой, где, вероятно, была кнопка звонка, снова отомкнула потайную дверь, из чьих-то невидимых рук взяла подносик с дымящимся чайным прибором и печеньями, снова заперла дверь на ключ и указала Машеньке место рядом с собой на кушетке, пододвинув круглый столик на единственной длинной ножке, похожий на ломберный. Чаепитие кончилось поцелуями, объятиями, и между новоявленными подругами наступила степень близости, которую ma tante дала почувствовать мне, предпочитая умалчивать о ней.
С этого вечера свидания Машеньки и Ади, как она называла Аделаиду, стали если не регулярными, то очень частыми. Marie даже уроки у нее готовила, уверив Екатерину Павловну что занимается вместе с подругой (в сущности, так оно и было). Аделаида узнала, что Marie занималась и хореографией, обнаружила блестящие способности, но мать прервала эти «занятия»: «Научилась танцевать, и хватит с нее! Не на сцену же ей идти!» «Ах, эти предрассудки аристократические! – вздыхала Адя. – А я вот через них переступила. Тебя Бог создал моим сценическим двойником, а меня так обездолили». Когда я присматриваюсь к редким портретам Аделаиды, я не замечаю сходства с тетей Машей, но видно было, что она сама все еще согласна со своей Адей, как она иногда ее называла (Аделаида была старше ее на пять лет; может быть, сходство проявлялось в телосложении, а не в чертах лица, а может быть, то была лишь девичья фантазия). Аделаида особенно нуждалась тогда в сценическом двойнике, подготавливая свой собственный балет «Любовь и Параскева». Кто знает, может быть, ее замысел так и не осуществился лишь потому что Адя перестала искать себе двойника, найдя Marie, а время, чтобы стать настоящей балериной, для Marie было упущено. Наверное, Адя рассказывала удивительные вещи Машеньке о своем предполагаемом балете, но ma tante Marie мало что о нем говорила мне, то ли ей было тяжело вспоминать, то ли подругам наедине