француз, как раз и необходима чисто внешняя неразбериха в сочетании с четким внутренним порядком, а он, что еще более потрясает, здесь у каждого свой, собственноручно созданный.
Вокзал Крейи. Теперь я твердо знаю, что вернулся. Прибрежные земли — там еще засомневаешься, а уж в Крейи — никогда. Станция рассыпается на глазах; за долгие годы ее существования никому и в голову не пришло подкрасить или подремонтировать здесь что-либо. Вспоминаются старые французские гостиницы, по которым я скитался в прошлый раз: кресла, перевязанные ремнями, чтобы не развалились; драные обои на стенах, кое-как подлатанные ступени, разбитые окна, шкафы, дверцы которых никогда не закрывались, видавшие виды полотенца, тонкие, как туалетная бумага… Позже, по дороге в Оперу, чувство накатывает вновь. Время не пощадило и это здание: глаз привычно подмечает обнажившуюся кладку, клочки сине- белых обоев, цветы ens'erienote 83, почерневшую трубу, устаревший дизайн парадной лестницы. Чуть поодаль золотятся на фасаде буквы, каждая ростом в фут. Название, способное родиться лишь в мозгу француза: «Отель д'Эжипт э дэ Шуазель». Слово Шуазель означает улицу и ресторан, и всегда вечер, бразильский кофе, выпиваемый капля за каплей, медные чашечки и подносы с пирожными на стойке. Шуазель напоминает мне Фустель дэ Куланж, небольшую улочку неподалеку от Валь-дэ-Грас. Шуазель приводит на ум еще кое-что: ни в коем разе не требовать от Фрэда однозначных ответов, это его раздражает. Вот почему я никогда не спрошу, кто или что такое Шуазель: это просто улочка и ресторан под вечер, и чашка бразильского кофе, выпиваемая капля за каплей…
Просматриваю книгу, что оказалась под рукой: «Бубу с Монпарнаса». Оригинальное французское издание с иллюстрациями, выполненными в старинной манере. Держать его в руках — все равно что обнимать давнего друга. Рассеянно перелистываю страницы: слышится шорох листопада. Передо мною Сена, набережные, узкие кривые переулки, над которыми высится «Отель», и, разумеется, мужчина в костюме с просторным пиджаком и котелке, немного сутулый, с обвисшими усами. На дворе тысяча восемьсот девяностый год или около того, чрезвычайно важная с астрологической точки зрения эпоха, как объясняет мне Эдуард. В это-то время я и родился — в год великого соединения Плутона и Нептуна! Вся моя жизнь поместилась в маленьком орешке, упавшем с дерева в годы, что предшествовали заре нового века. И вот я в Лувэзьен. Огни внезапно гаснут. Возможно, не только здесь, но и в Париже. Дверь ни в какую не желает закрываться, петли проржавели, сиденье унитаза покрыто трещинами, краска рассохлась, на стенах столовой цветет плесень. Малейшая небрежность обходится очень дорого. Тут тебе не Америка: разложение наступает мгновенно. Физическое разложение. Душа же человеческая, напротив, раскрывается. Неуклонно, как ползущий кверху столбик термометра, душа распахивается настежь. Вещи истлевают, уходят в небытие, и среди этого стремительного распада твое эго зарывается в прекрасно удобренную почву подобно живому семени, пускает ветвистые корни. Здесь, где можно забыть о сухих стенах, четких границах, разломах и схемах, тело становится растением, которым оно и было изначально, испускает собственные соки, творит собственную ауру и, наконец, приносит цветок. Причем каждый день новый. Миллион громоздких стен заменяет одна-единственная. Парижане возвели ее из своей крови. За этой Великой Китайской стеной царят надежность и безмятежность, неведомые американцам.
Америка! Она уже так далеко! Дело даже не в расстояниях. Здесь нечто другое. Вспоминая Нью-Йорк, я представляю себе громадного младенца, заигравшегося со взрывчаткой. Там нет ничего нового, ибо весь опыт человечества не ставится даже в грош. Просыпаясь по утрам, видишь в окне первобытный континент, не знающий истории. Безрассудный прыжок из эпохи варварства прямиком в безумие Цивилизации. Но только цивилизации поверхностной, основанной на кнопках, лампочках, штативах, болтах, шурупах, блоках, стали, цементе… Как и зачем возвели небоскреб — совершенно не важно; он есть — и это все, что имеет значение. Факты! Факты! Они бьют наотмашь по лицу, сбивают тебя с ног и яростно топчут. Сутки напролет ты живешь в их окружении. Спишь с фактами. Питаешься фактами. Представим, что все чудеса Египта, Китайской империи, Карфагена, Рима и Вавилона в одну ночь покинули насиженные места и перенеслись на улицы современного мегаполиса. Положим, никто и не догадывается, откуда они взялись, как сюда попали и зачем вообще нужны. Вот вам и Нью- Йорк! Это часовой механизм, который идеально работает в условиях невообразимого хаоса. Ни единый человек не бывал снаружи, не видел самих часов. Ни единая душа даже не знает, что это такое. Главное, чтобы время отмерялось правильно. Время какого сорта? Американец в жизни не задаст себе подобного вопроса. Его занимает лишь время. Точнее, часы. Еще точнее, механизм, который изображал бы часы, обладай разум американца способностью хотя бы отдаленно вообразить их. Однако такой способности у него нет…
* * *Глядя на «Бубу с Монпарнаса», припоминаю бульвар Себастополь, запечатлевшийся на глазной сетчатке, такой, каким я увидел его из окна такси. После Северного вокзала я забылся и почти не смотрел, куда мы едем. Так и не разглядел Парижа толком. И вдруг понимаю: мы на бульваре Себастополь. Мимо неспешно проплывают магазины, группки людей и одинокие прохожие. Далеко за полдень, и в небесах пасмурно. Улица так и врезается в мою память — серенькой и грустной. Вроде бы затянутое тучами небо здесь ни при чем, но в нем самом есть нечто — вечное, неизменное, какие-то миазмы, источаемые не просто каждым жителем в отдельности, но и его предками, что покоятся в могилах. Бульвар Себастополь почти черен. Однако это цвет сажи, а не тьма египетская, мерцающая в зеркальных вестибюлях небоскребов. Я смотрю на людей на тротуарах, и они тоже черны. Черны и потрепаны. Изношены в клочья, под стать облупившимся стенам, покрытым копотью и блеклой желтофиолью. Вечер еще не наступил, а французы уже почернели. Впрочем, такими они были с утра. И спать лягут такими же. И пробудятся снова. По-прежнему хмурые небеса будут сеять дождь на мелкие прилавки, и в руках прохожих будут чернеть сумки для покупок. Кто-то прошагает по улице в одном ботинке, бережно держа другой за шнурки. И каждый су, пусть даже продырявленный, почтительно повертят между пальцев. Ничто не полетит в сточную канаву, хоть и банановая кожура. Назавтра станет еще хуже. Однако ни единому человеку и в страшном сне не придет в голову сказать: «Долой! Давайте уберем все это!» Никто не посмеет грезить о новой, свежей жизни, начатой с нуля. Ни одна душа не мечтает жить без грязи, нищеты, скорби, бедствий, болезней и смерти. Все эти стихии текут по улице черной рекой, будто в сточной трубе отчаяния, проложенной в подземных сферах, где бродят, не находя покоя, призрачные тени предков. Оба мира настолько близки, что подошвы верхних прохожих задевают затылки нижних. Переполненные кладбища начинают извергать мертвецов. Где-то на краю двух миров образовалась течь, и сквозь нее поднимается серый пар, окутывая живых неизменной черной пеленой. Прошлое тяжело дышит в затылки, колышется и трепещет подобно плащу, наброшенному на тонущего человека.
Между Францией и Нью-Йорком лежит океан — просвет между новым и старым. Садясь на теплоход, совершаешь прыжок, последствия которого невозможно предугадать. Продлись наш вояж не одну неделю, а, скажем, месяц, и мы вместе с теплоходом распались бы на бесчисленные атомы. Булонь приняла бы не пассажиров, а груду гнилых овощей. Никто не сумел бы склеиться вновь — или преобразиться, как после настоящей смерти.
Катясь в такси по бульвару Себастополь, вдруг понимаю: что-то и во мне успело подмокнуть, заплесневеть. Зачем тащить эту скрипучую оболочку в Париж, если она утратила душу?..
Только ближе к полуночи, сидя у Роджера, я понемногу обретаю себя. Перед нами распахнутое окно. Комната почти голая. Я смотрю на большой город — смотрю ясно, обоими глазами. Всего лишь вид из окна, однако это Париж. Где-то там, среди кротких, неровных улиц, блуждая в густой зелени, затерялся, должно быть, и бульвар Себастополь. И возможно, по нему бродят все те же люди — в лохмотьях и босиком. Но нет, даже если мои слова и верны, на самом деле это неправда. Только не сейчас! Теперь я подстроил свои линзы и могу видеть прямо. Ничто внешнее больше не заслоняет моего взора — ни стены, ни одежда, ни сами тела. Я вижу большой красный шарик, что плывет в потоке крови в жилах великого зверя по имени ЧЕЛОВЕК. И шарик этот — Париж. Он круглый, наполненный и всегда неделимый. Если, захлопывая ставни, сквозь крохотную щель я примечу мелькнувшую спину прохожего, то и тогда мгновенно пойму, как она соотносится с единым целым. Идет ли человек прямо или клонится к земле, ему не вырваться за пределы шара. Тот растянется, давая восхитительную свободу совершать самые немыслимые телодвижения, но никогда не лопнет. Сила, скрепляющая оболочку, мощнее, чем простая спина, мощнее любого человека, мощнее десяти миллионов людей, даже если те поднажмут