не умела говорить тихо. — 'До сих пор лежишь, сволочь!' — орет жена и в конце концов особо сильным толчком спихивает его с кровати.
Хотя, иногда спихивала его молча, когда Мамонт еще спал. Какое-то время Мамонт досыпал, распластавшись на полу, на домотканом коврике. Потом просыпалась жена и, опустив с кровати ноги, упиралась ими во что-то мягкое, чем опять оказывался Мамонт. Жена в ярости топтала поверженного и чем дальше, тем труднее было относиться к этому с юмором.
Аркадий все еще что-то говорил:
— …Ох, и урожайный этот остров. Так и прет все из земли! Представить такого не мог. Все же у нас в деревне такой земли нет. И климатические условия. Ну, и климатические же условия! Повезло тебе!.. Здесь большие дела делать можно.
Поначалу он еще пытался объяснять, кто он, Мамонт, такой, рассказывал о своей нелегкой жизни и о своем духовном богатстве, о том, как много в мире изменится после его неизбежного успеха. И не сразу понял, что она абсолютно не понимает его, ни единого слова.
'Ох, как не сразу!.. С некоторыми говорить, все равно как в отключенный телефон.'
'Ты думаешь, дура, что работа твоя, добывание еды, — единственная ценность в жизни, — доказывал как-то Мамонт. Никогда еще он не выражался так вдохновенно. — А другие ценности для тебя, дуры, абстракция! Абстракция? А это ведь и доброта, и веселье, щедрость, легкость жизни'. Последнее Мамонт особенно ценил.
— …А может и три урожая… — не умолкал Яков. — И крокодилов разведу. Говорят, очень выгодно: ремешки из них, сумки для баб… Ты не знаешь, станет здесь жить крокодил?
Оказалось, что в сознание жена приходила, когда заканчивались разговоры об абстракции, и совершались деяния реальные. В бешенство приводили ее действия Мамонта, считавшиеся в деревне проявлением слабоумия. Вот он взял и подарил соседу покос в лесу. Вот получил в лесничестве дрова, продал тому же соседу, а деньги с ним же пропил. — 'Не могу я только работать и жрать! — орал он как-то в очередной раз. — Лошадь моя только работает и жрет! На ферме… Ты хочешь, чтобы я стал тупой и работящий, чтобы я постепенно лошадью стал?' — 'Да!' — вдруг сказала жена, важно кивнув…
— …И бассейн плавательный… — продолжал Аркадий. ('Плевательный', — почему-то пришло в голову.) — Жену заведу, женюсь опять. А можно и две. Хоть три жены. Что мне, земля всех прокормит.
Дикую ненависть жена вызывала у него, только когда ела. В чавканьи, кряхтении и хлюпаньи, доносившихся из кухни, каким-то образом проявлялось самодовольное торжество — это был триумф, венец трудов…
Из воды вылез мокрый Козюльский, волоча по песку за хвост здоровенную рыбу.
— Во какую поймал! — закричал он еще издали. — Какие рыбы здесь. Ого!
— Жил бы ты, Аркадий, без заботы о завтрашнем дне, — пробормотал Мамонт. — И о сегодняшнем тоже. — Это камбала, — равнодушно объяснил он подошедшему Козюльскому. — Не видел что ли? Такая же как в гастрономе, только большая.
Козюльский свалил рыбу в общий котел, — полузакопанный в песок и обложенный камнями, черный чугун.
— Пусть поплавает пока!
Присев на корточки, Козюльский закурил:
— Помню, меня в войну как-то полицай поймал…
Эту историю Мамонт уже слышал. Он заглянул в пустую пачку 'Голуаз', смял и бросил ее в приблизившуюся воду. Кто-то обещал привезти с материка сигареты да так и не вез.
Внутри, все больше, закипала бессмысленная уже сейчас злоба. Между его и соседским огородами стоял тогда плетень. Сосед был тот же, обманувший его с дровами, хотя, как в любом деревенском доме, главой семьи была его жена. — 'Бабы пили поменьше.'
'Это ведь специально для меня изобрели, — запоздало догадался он, — плетни в тех краях никогда не водились! Зато его легче передвигать… Передвигать и мою, Мамонта, землю захватывать!'
После развода Мамонта с женой он и двинулся.
'…Непонятно до сих пор! До сих пор не влезает в голову!' — Странно, что соседка и не думала как-то аргументировать свои претензии на новые территории. Война началась без предупреждения и вроде даже без повода.
Вот она, соседка, стоит перед Мамонтом, крепко держась за столб плетня и поливая его пронзительным матом.
'И еще двину!' — Это был единственный ее довод или что-то похожее на него. Кроме этого только непонятная ненависть к нему, Мамонту, и голая звериная жадность.
'Вот сволочь!'
Во всем передвигании плетня не было ни малейшей доли иронии, даже когда соседка поставила в своем огороде стационарный самогонный аппарат, огромный, как дирижабль, дразня Мамонта запахом.
— …В первый раз посадили меня после оккупации, — рассказывал Козюльский. — Как немца прогнали, дали двадцать лет. Но я только полгода отсидел. Люди говорили, что Черчилль английский велел Сталину всех полицаев отпустить. Ну и меня отпустили. Я Черчилля уважаю.
— Так ты полицаем был? — Мамонт снял грубые кирзовые ботинки и теперь сидел, задумчиво шевеля пальцами ног. Ноги пахли сырой курицей.
— Зачем? Я партизаном был! Малой был тогда: шестнадцати лет…
— А за что тогда сажать?
— За это и посадили. Конечно! В оккупации же был. Но я мало отсидел в тот раз. Потом опять двенадцать лет дали. Я на тракторе людей возил на ферму, прицеп у меня перевернулся, семь человек насмерть, раненые, побитые еще там… А тормоза худые были. Механика надо было сажать.
— Так ты, наверное, пьяный был?
— С утра похмелился, конечно. Я тогда всегда пьяный был. Хорошо жил тогда.
Аркадий, сидевший на скамейке и, видимо, совсем не слушавший Козюльского, внезапно встал.
— Ну ладно, Мамонт, — сказал он. — Дела. Зашел бы ко мне на дачу вечером. Вроде как, на ужин.
— Зовешь? Званый ужин получается? Может зайду… Надеюсь, хоть ты говном не угостишь.
— Чего? Ты говно что ли ел? Слушай, а ты… Уступишь мне земли кусочек?.. За косогором, на другом берегу, за скалой, в общем…
— Да где хочешь… Бери! — равнодушно отвечал Мамонт.
— Ты у меня ром пробовал? — после долгого раздумья заговорил, наконец, Аркадий. — Напрасно ругаешь, зря. Та же водка, только из сахарного тростника. Вполне можно пить. Ну, я пошел.
— Да! — крикнул ему вслед Мамонт. — Там, рядом, какое-то бомбоубежище что ли. Можешь забрать. Слышь?.. Лопаты там хранить, грабли свои…
— Тачку! — крикнул вслед Козюльский и почему-то загоготал.
В лесу постепенно замолкали птицы. В этом мире, где не было сумерек, это обозначало вечер.
'Кажется, я сегодня зван куда-то.'
Он вышел на крыльцо 'чуланчика'. Так он называл свой новый маленький дом — чуланчик. По пути с блаженством провел рукой по стене, недавно оклеенной влажными еще газетами.
'Домохозяин! Кол и двор. А ты говоришь…' — Внутри зашевелилась биологическая радость от жизни, непривычная, которую он внутренне даже стыдился.
От земли еще шли волны тепла, будто из раскрытой двери бани. С моря иногда — плотный свежий бриз. От всего этого — блаженная пустота, забытое ощущение молодости внутри.
'Воздух в Аттике сладок и свеж, отчего греки обладают ясным разумом… — Первобытное исчезновение чувства времени. — Если бы здесь были аборигены, то они могли бы обходиться градусником вместо часов.'
В такое время, когда спадала жара — до уровня блаженного идеального тепла, — сильно зажмурившись, можно было поверить, что, действительно, снова стал молодым.
'Похоже, что даже Мамонту понравиться жить именно на этом свете. Вот уж ничего не предвещало. Жизненный путь… да!' — Раздумав курить, он выбросил зажженную спичку. Спичка, ударившись о плотный ветер, как о стену, отлетела назад.