– Пока преждевременно.
В коридоре подле Алевтины сидели Василий Иванович и Ваня. Варя пересказала им разговор со старшим врачом, вздохнула:
– Психика восстанавливается медленно, он предупредил. А если вообще полностью не восстановится?
– Окстись, Варвара, – недовольно проворчал Василий Иванович. – Характер у Наденьки легкий, веселый, озорной даже…
Он говорил что-то еще, но Варя не слушала. Она в упор смотрела на Каляева, а потом вдруг перебила Немировича-Данченко:
– Ваничка, может, вы к Наденьке пройдете? На пять минут. Может, вас услышав, она глаза откроет?
Но и этот опыт не удался, хотя Ваня нашел и правильный тон, и нужные слова. Глаз Наденька так и не открыла, но прошептала еле слышно:
– Форма задавила содержание. Форма.
– Что это значит? – допытывалась Варвара. – Что значит эта фраза: «Форма задавила содержание»?
– Не знаю, – Каляев растерянно пожал плечами. – Говорили мы с Надеждой Ивановной о равновесии формы и содержания, но как-то походя, что ли. Просто к слову пришлось.
Из больницы Немирович-Данченко и Ваня поехали на Ваганьково кладбище. Народу там оказалось много, полиции – тоже: полицейские чины ретиво выстраивали тихих, подавленных людей длинной змеей по два человека в ряду. Василий Иванович поговорил с полицейским офицером, козырнув корреспондентской аккредитацией, и им разрешили идти не в общем скорбном строю, а по дорожке за гробами, со стороны голов погибших. И они медленно шли вдоль этих нескончаемых гробов.
Господи, сколько же их было! И какая стояла тишина. Мертвая. Ни криков, ни стонов, ни всхлипов не слышалось даже тогда, когда родители узнавали сына или дочь. А узнать было непросто, потому что никто не удосужился хотя бы омыть распухшие темно-синие лица, покрытые засохшей кровью. Слишком велик был размах этой трагедии даже для необъятной России…
– Вот она, – тихо сказал Ваня.
Раздутое лицо Фенички было сплошь залеплено точно такой же коркой засохшей, забитой желтой глинистой пылью крови. А череп, покрытый той же смесью крови и пыли, оказался совсем голым, круглым, костяным, и Феничка стала похожа на совсем еще юного мальчика. К этому маленькому жалкому черепу присохли обрывки оборванной кожи, и Василий Иванович надеялся сейчас почему-то только на то, что скальп сорвали с нее уже после смерти. Опустился на колени, поцеловал Феничку в лоб, бережно прикрыл голый череп толстой пшеничной косой. Выпрямился, глянул на Каляева.
Ваня, не отрываясь, смотрел на мертвую Феничку, крепко – даже побелела – закусив нижнюю губу. И что-то во взгляде Каляева было таким неистово напряженным, что корреспондент осторожно положил руку ему па плечо:
– Ты что, Ваня?
– Запоминаю, – выдохнул Каляев.
Глубоко и горько вздохнули совсем близко. Они подняли головы и увидели молодого парня в рабочей одежде, стоявшего прямо против них в ногах Феничкиного гроба. В правой руке парень сжимал мятую кожаную фуражку.
– Невеста моя, – глухо сказал он, поймав их взгляды.
– Феничка? – тихо спросил Василий Иванович.
– Осенью повенчаться хотели, да – не судьба. Отец с матерью свалились оба, весь вчерашний день да полночи искавши ее. Одна она у них была, как свет в окошке. Поди, говорят, ты, Тимофей, может, тебе повезет. Вот. Повезло, стало быть…
Василий Иванович чудом протиснулся между тесно стоявшими гробами, перешел на противоположную сторону, обнял парня.
– Мы тоже ее здесь искали, Тимофей.
– С первого прохода ее нашел, – сказал Тимофей, будто и не расслышав Немировича-Данченко. – Уж все бумаги получил. Жду, когда очередь дойдет, чтоб в церковь ее определить. Не определяют туда, не всем положено, говорят.
– Сейчас определим, – сказал Василий Иванович. – А потом пойдем куда-нибудь, помянем Феничку?
– Не смогу, вы уж простите, барин. На работу мне. Мастер только до обеда и отпустил.
Немирович-Данченко с парнем шли по одной дорожке, у ног погибших, а Ваня – по противоположной, у голов. Шел и ни о чем не мог думать. Только почему-то твердил про себя: «Запомню. Уж это я запомню…»
Кого он при этом имел в виду, было неясно. Тогда, может быть, даже для него самого.
Надя жила в состоянии какого-то съеженного, не существующего вне, а угнездившегося в душу ее неопределенного, смутного ужаса. Она догадывалась, что ужас этот возник потому, что органы чувств вдруг, разом предали ее, начали действовать самостоятельно, и более уже ей не подчинялись. И ужас как раз и заключался в том, что они более ей не подчиняются. Глаза теперь были обращены внутрь, в нее самое, и не сообщали ей о том, что видят, а показывали только прошлое. Они словно бы стали обладать памятью, постоянно находясь в готовности продемонстрировать ей то, на что она до отчаяния, до панического страха не хотела смотреть: четкие, фотографические сцены дикой толчеи ходынского рассвета, налитые кровью, распухшие лица, тупое, бесконечное, навязанное всем топтание в чудовищно тесном, почти замкнутом пространстве, бессмысленное кружение, кружение, кружение. Иссиня-черный труп женщины, теснотой вознесенный над людскими головами. Изодранную одежду, исцарапанные лица с широко разинутыми ртами. Безумные, вытаращенные глаза… Неимоверным усилием воли она переключала эти кошмарные видения на