Я не мог оторвать глаз от этой сгорбившейся печальной фигуры, и вдруг в тишине, пронизанной дождем и глухим воем осеннего ветра, мне послышался голос Живодера: «Умная баба! Чего ей мучиться с этим лысым хмырем!»
Невольно я оглянулся и зажал уши, а потом, обозлившись на собственную дурь, засунул руки в карманы; этого еще не хватало. Ведь Живодер с разбитыми губами давно валяется дома.
Крадучись, я пошел прочь от окон, и меня не покидало ощущение, что Фараон меня видит. Но оборачиваться не хотелось.
Я побежал домой.
■
Испуганный возглас и аханье — все это я стоически выдержал. А мама поверила, будто во время плаванья я наткнулся на канат и содрал на щеке кожу.
Потом я спросил, не приходил или хотя бы не звонил папа.
Притворяться больным мне не надо было. Я молча вошел в свою комнату, кое-как разбросал одежду и забился в постель. Мама что-то говорила о чае и умыванье, потом подоткнула одеяло, хотя все время думала о другом; а на меня разом надвинулись забытье и волнение. Едва мама вышла, из глаз хлынули слезы, и я, глядя на разрисованный рыбами абажур, думал о том, что больше уже никогда не засну спокойным и крепким сном усталого человека... В голове жгло не переставая...
Проснулся я оттого, что по комнате ходила мама и складывала мои вещи. Я лежал с открытыми глазами, но она этого не замечала. Веки у нее были красные, а лицо совсем белое, словно покрытое толстым слоем пудры. Мама любит поплакать, но сейчас это были не неистовые, растапливающие гнев слезы; эти слезы были иные, исполненные истинного страданья, от которых лицо ее день ото дня становилось все бледней и прозрачней. А у папы глаза в красных прожилках, он пьет, чтоб взбодриться и говорить, потому что больше всего ему хочется молчать — так он устал... Все во мне перевернулось, и надо было что-то сказать моей маме, стоявшей у стола и невидящими глазами смотревшей на зашторенное окно. Голова у меня так горела, будто внутри черепа все было выжжено.
Я предупреждающе шевельнулся.
— Я не сплю, — сказал я.
— У тебя болит голова? Давай измерим температуру, — встрепенувшись, сказала она.
Подошла к постели и села. Тяжело было видеть ее глаза, омраченные мамины глаза.
— Нет, не болит, — сказал я поспешно и протестующе. Она поняла и не шевельнулась. — Не болит, только жжет... внутри.
Тогда она стала гладить мой лоб — рука у нее была прохладная, и прохлада словно бы проникала сквозь череп.
— Где ты был? — спросила она.
Я промолчал.
— Не отпирайся, ты разговаривал с папой. Я же вижу! — непривычно тихо, просительно сказала мама. — Ты хочешь вернуть его домой? — продолжала она, убрав со лба руку.
— Голова горит... — быстро сказал я.
Она снова положила мне руку на лоб.
— Теперь-то ты видишь, какой он тяжелый человек!
— Он работает, — пролепетал я.
— Работает! Заладили оба одно и то же и твердите как заклинание. Я тоже работаю. Все работают, — она опять сняла руку.
Тут я вспомнил о Кати — она же наверняка подслушивает.
— Кати не спит? — спросил я.
— Кати давно спит. Что с тобой?
— Голова горит.
— Давай положим мокрое полотенце.
— Внутри горит, — сказал я нетерпеливо.
Она едва заметно улыбнулась, снова положила руку на лоб и, пока мы разговаривали, снимала ее лишь на секунду.
— Попытайся заснуть, родной!
Внезапно в моем воображении всплыло папино лицо, его оживленные глаза с красными прожилками, неприлично грязная рубашка — я видел это так явственно, что должен был сейчас же сказать:
— У папы грязная рубашка.
— Что ты говоришь?
— Рубашка такая грязная, будто он вывалял ее в земле!
Она сидела поникшая и молчала.
— Этим он тоже позорит меня.
— Да нет же! Просто ему там плохо.
— Он этого хотел. Он нас бросил.
— Он скоро вернется.
— Он так сказал? — Глаза ее блеснули, как внезапно вспыхнувшие фонарики.
Я молчал и знал: сейчас я сделаю то, что до этого лишь на миг мелькнуло в моем сознании. Им самим не под силу, а мне легче.
— Он сказал, что ему очень не хватает тебя...
— Меня? — спросила она, и фонарики вспыхнули снова.
— Да.
— Ты лжешь, мальчик! Зачем?
— Я не лгу. Он повторил это дважды! — Я смотрел на нее не моргая, хотя глаза мне жгло нестерпимо.
— Ты бы лучше поспал,-— сказала мама.
— Он просил передать, — продолжал я твердо, — чтоб ты простила его. Ему страшно хочется, чтоб ты его поняла.
— Ты сочиняешь, мальчик! Твой отец никогда бы этого не сказал...
— А теперь сказал! — настаивал я решительно и капризно.
Мама заплакала, на мгновенье прижалась ко мне головой, потом с искаженным от рыданий лицом, запинаясь, сказала, что я весь горю и что было бы хорошо, если б папа умел так прекрасно лгать.
Я немного обиделся — она ведь попросту называет меня лжецом. Но за сегодняшний день я так измотался, что с меня было довольно. Я чувствовал, если наша беседа продлится еще минуту, я уже не заплачу, я буду кричать, выть.
— Голова больше не горит, — пробормотал я и снял со лба ее руку.
— Спи, родной, — сказала мама, простилась и вышла, но вскоре вернулась и заставила меня проглотить таблетку. Я знал, что это снотворное. Смежив веки, я увидел какой-то радужный свет, и так странно мне было сознавать, что вот и я засыпаю с помощью снотворного.
■
В щель между шторами проникал дневной, резкий свет. Я все, конечно, проспал. И все-таки не вскочил — в голове засела неотвязная мысль: папы нет дома, и я принял снотворное, так что ничего удивительного. Из-за двери я слышал шаги и возню Кати. Может, позвать?
— Кати!
Она вошла сразу, уже в школьном фартуке.
— Кати! Который час?
— Без четверти два. Не расстраивайся... Мама не велела тебя будить. Что с тобой случилось?