Тот самый, старый, огромный.
– Забавно, правда? – ухмыльнулся Федор. – Может, он хотел, чтобы мы встретились? И создал, так сказать, повод?
– Не говори ерунды, – отмахнулась я, хотя потом, по дороге домой, подумала, что Федор был не так уж и не прав. Может, Михаил Ильич, романтик в душе, мечтал о том, чтобы два его любимых ученика соединились и ходили в консерваторию, слушали музыку и были просто счастливы? Кто знает?
– Ты ходишь в консерваторию? – вдруг спросила я Федора.
– Нет, давно уже не был. А ты?
– И я нет.
Федор кивнул.
– Ладно, пока. Звони, – сказала я, понимая, что он не позвонит никогда.
– Да, ты тоже, – ответил Федор.
Такая вот история. А тут недавно я поймала себя на мысли, что хочу завещать свою библиотеку Лене. А кому еще? Лена ее точно сохранит. Ведь ничего ценного у меня в доме нет. Только книги. Получается, что Лена была моей любимицей? Она наверняка расплачется и будет именно так всем и говорить.
Так вот, в школу я попала благодаря Михаилу Ильичу. Он меня убедил в том, что я справлюсь:
– Детка, детей необязательно любить, нужно любить свое дело.
Я начала преподавать с горящими глазами. Думала, что все учителя должны быть такими, как Михаил Ильич. Я и сама хотела быть на него похожей. Наивная идеалистка. Мы все тогда были такими. А у меня еще и пример родителей – папа, мама. Они ведь о себе думали в последнюю очередь. Даже обо мне не в первую. Главное – люди, больные, которым нужна помощь.
Вот, про маму вспомнила. Хотя что значит – вспомнила? Я о ней и не забывала.
Знаете, когда взрослеют дети? Когда умирают родители. Все, за спиной никого нет. Никто не защитит. Ты – в свободном плавании. Никакие замужества, дети и работы не заставят тебя повзрослеть, «вырасти». Только смерть родителей. После смерти папы я стала взрослой, после смерти мамы – старой и очень уставшей.
Мама повторила судьбу отца, ушла так же, как и он. В том смысле, что до последнего момента никто не мог поставить ей правильный диагноз, и она себе не смогла поставить.
Я помню, что у нее с молодости болели ноги. Варикозное расширение вен – частая женская беда. Она сделала операцию, после которой не могла ходить. И до операции ходила с трудом – от боли.
Я помню ее зимой в тапочках на войлочной подошве. Она шла по улице, по снегу, и некоторые прохожие оборачивались. А она просто не могла натянуть на больные, перебинтованные ноги сапоги. Я не помню ее на каблуках – из-за этого она казалась ниже ростом и тяжелее, что ли, приземистее. А больным – тоже странное устройство человеческой психики – ее тяжелая походка внушала доверие, спокойствие.
Мама лечила себя сама. Однажды я пришла из института и увидела, как мама сидит на полу перед коробкой, в которой хранились лекарства. Она плакала навзрыд, как маленькая, шарила рукой в «аптечке», перебирала то, что там лежит, автоматически выбрасывала просроченное.
– Мама, что с тобой? – кинулась к ней я.
– Я не знаю, – ответила мама, – не знаю, просто не знаю, не могу понять.
Мама смотрела на меня так, как будто я могу подсказать ей диагноз и дать нужную таблетку. Но я не могла.
– Давай вызовем «Скорую», – кинулась я к телефону.
– Нет, сейчас мне нужно подумать. Просто подумать, – мама застыла над «аптечкой» и замолчала.
Она всегда так говорила больным. «Мне нужно подумать». Если больной продолжал говорить, мама его резко обрывала: «Помолчите, не отвлекайте меня сейчас». Рисовала в карте или на листочке какие-то круги и квадраты и потом, буквально через минуту, писала рецепт. Мне всегда казалось это странным – что тут думать? Вот папа сразу давал ответ на все вопросы. Даже по телефону, на том конце провода еще не успевали договорить фразу. Папа перебивал и уже отвечал. Он умел делать несколько дел одновременно – разговаривая по телефону, рассматривал себя в зеркале, выдирал невидимый волосок из носа, листал газету, лежащую на тумбочке, писал в записной книжке. А мама так не могла. Она «думала».
Много раз я видела, как она делает себе уколы. В ванной, перед зеркалом, извернувшись, изогнувшись, хотя могла попросить на работе медсестру. Но ей было неловко, неудобно просить. Проще было самой, чтобы никто не знал и не догадывался, чтобы никому ничего не объяснять, не давать повода для разговоров. Чтобы ее не жалели – жалости она не терпела.
Под конец жизни у нее болела только одна нога, правая.
– Пойду, прогуляю ногу, а то она совсем разленилась, – говорила мама и на зубах, усилием воли, выползала на улицу. Ходила вокруг дома полчаса. Эти полчаса ходьбы она прописала себе сама. Ни минутой меньше. Не жалела ни себя, ни ногу, которая в ее сознании существовала как бы отдельно. Были мама, мамино здоровье, общее самочувствие и ее отдельно взятая нога.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашивала я маму.
– Я – хорошо, нога – капризничает. На погоду вздумала реагировать.
Нога у мамы была отдельным живым организмом, как кошка или собака, которых надо выгуливать, вычесывать и кормить и которых мне в детстве было запрещено заводить из медицинских соображений: папа считал, что животные – переносчики инфекций, а мама была против шерсти и запахов.
Мама делала ноге уколы, выгуливала ее, гладила, чтобы унять боль, воспитывала. Она с ней даже разговаривала, как с капризным ребенком.
– Если ты не перестанешь ныть, я сяду в кресло, – говорила мама ноге.
В кресле, на мягком, маме было больнее, и она до конца жизни сидела на табуретках без спинки и без обивки. Смешно, но лучше всего нога себя чувствовала на больничной банкетке, на которой нормальный человек не высидит и пяти минут.
Маму с почетом проводили на пенсию в положенный срок. Подарили вазу, наговорили много хорошего. Она сидела как на похоронах, причем собственных. Она не хотела уходить.
Ей оставили полставки, два раза в неделю, и только это ее держало. Она обувала любимые тапочки и долго шла в поликлинику. Пешком. Тридцать минут в ее темпе. Приходила, сходя с ума от боли, пять минут сидела на банкетке перед собственным кабинетом – успокаивала боль, отдыхала. Так прошел еще год. А потом мама стала не нужна. В ее поликлинике сменился главврач, которая не знала ее, и даже моего папу не знала. И ей была совершенно безразлична врач, которой почему-то, видимо из жалости, оставили полставки, безразличны и ее нога, и банкетка, и ее больные.
Мамина верная медсестра Кариночка то ли из любви к больным, то ли из любви к начальнице выбегала в коридор и давала номер нашего домашнего телефона: мол, если хотите консультацию, позвоните. Доктор гениальный, только не ходит, на дому принимает. Но таких больных, несмотря на старания Кариночки, было немного. Первое время приезжали и старые мамины пациенты, которых она вела, но к нам было добираться далеко и неудобно.
В какой-то момент телефон замолчал. Мама сидела за столом, собранная, сосредоточенная, и гипнотизировала старый, разбитый аппарат.
Наверное, в маминой смерти и я виновата. Я переселилась к Андрею, и мама в один момент лишилась и больных, и дочери. Возможно, она решила, что больше никому не нужна. До сих пор не могу себе этого простить.
Мама была против моего переезда.
– Вы с ним не подходите друг другу физиологически, и психотипы у вас разные, вы не сможете жить, – говорила она с цинизмом и откровенностью врача.
– Мама, что за бред? – кипятилась я. – Мы прекрасно друг другу подходим. И не только физиологически, – пыталась съязвить я, – у нас одна профессия, одно дело.
– У нас с твоим отцом тоже была одна профессия, это не означало, что мы понимаем друг друга.
– В каком смысле? – опешила я от такой откровенности.
– Папа мог рискнуть здоровьем пациента, я – никогда.
– Но у него же получалось!
– Да, он был везунчиком… – грустно проговорила мама. – Смелым, рисковым и поэтому – гениальным… У