расставленные глаза и высокий голос, он любит чистоту и порядок, и когда над Фензом льет дождь, раздевается вплоть до изрядно поношенных подштанников и бегает вокруг стены, намыливая на бегу лицо, тело и даже интимные места. Если Ханна или Элеонора случайно видят эти омовения, они улыбаются, отводят глаза и продолжают заниматься своим делом, однако улыбки не сразу сходят с их лиц. Кажется, действия Эдмунда доставляют им невинное удовольствие.
Сестры – крупные женщины, у них широкие бедра и сильные ноги. Носят они сабо. У Ханны серые глаза, у Элеоноры – голубые. Прикинув, я решил, что Ханне лет тридцать, а Элеоноре года на три-четыре меньше. Они всем сердцем любят Бога, их сострадание к Его творениям не знает границ. Я никогда не встречал таких женщин: они совсем лишены тщеславия, нисколько не жалеют себя и обо всем имеют собственное мнение. В прошлом месяце я раз или два молился, прося болезни: хотелось, чтобы Ханна и Элеонора ухаживали за мной. Однако я не болел здесь ни одного дня удивительно, принимая во внимание здешний нездоровый климат и скудное питание. Так что приходилось довольствоваться соседством за ужином, но и это было отрадно: спокойствие женщин дарило душе покой.
Шестой член коллектива – Даниел. Он самый молодой из всех, в его лице есть та юношеская неопределенность черт, которая проходит только с возрастом. Ему не больше семнадцати. Он не видел другой жизни, и потому ничего из окружения не вызывает в нем страха или отвращения. Он все принимает. Его не коробит от того, что он видит, слышит и обоняет в «Уильяме Гарвее». Из всех шести Друзей он один безоговорочно принимает меня. Я не замечаю в нем и тени неодобрения. Остальные хотели бы видеть меня квакером, Даниел – нет. Более того, узнав, что я жил при дворе, он втайне от всех попросил меня рассказать о той жизни, – как там говорят и одеваются мужчины, как проводят досуг. Я стал рассказывать, как играют в крокет, Даниел внимательно слушал, иногда повторяя за мной с благоговением, словно читал двадцать третий псалом: «Красный, пройдя через ворота, может попытаться ударить по Черному». Это вызвало нашу обоюдную радость, но ненадолго, ибо я вспомнил, что теперь мне негде играть в крокет, так что лучше всего забыть все эти сложные правила. И я внезапно оборвал объяснения, чем поверг Даниела в уныние. Через какое-то время он спросил меня: «А почему бы нам не поиграть в крокет здесь, Роберт?» Я притворился, что обдумываю его слова, перед тем как ответить: «Мне кажется, вид проволочных ворот очень расстроит Джона, Даниел».
Я сказал «Джон» – так я теперь называл своего длинного, тощего друга.
Его радость и удивление при встрече со мной вскоре сменились обычным суровым обращением, он считал своим долгом держаться со мной именно так. Как я и ожидал, его нисколько не удивила и не вызвала сочувствия утрата мной королевской милости.
– Увидев, какую жизнь ведешь ты среди этой ужасающей роскоши, я помолился, чтобы у тебя все это отняли, – сказал он.
– И все же, Пирс, мне был очень дорог мой дом, – решился я напомнить ему.
– Джон, – поправил он.
– Что, Пирс?
– Называй меня Джоном, пожалуйста.
– Мне трудно привыкнуть после всех этих лет.
– Тебе трудно дается все, что просто и благонравно, Роберт. В этом твоя беда.
Разговор происходил в комнате Пирса поздно ночью, в день моего приезда в «Уитлси». Измученный борьбой с непогодой, я лежал на узкой кровати друга, – сам он устроился на соломенном тюфяке (на таких спят пациенты отделений Джорджа Фокса и Маргарет Фелл), положив его прямо на пол. Я разглядывал его – моего друга и покровителя! Он еще больше похудел, запястья – сплошные кости, обтянутые кожей. Климат в болотистой местности нездоровый, простуды не отпускают его. В уголках рта у него скапливается слюна, нос заложен, отчего голос звучит гнусаво. От простуды он принимает лекарство, но тогда воспаляются глаза. Словом, он – развалина.
Квакеры не любят поучать, но тут Пирс, лежа на соломенном тюфяке и закапывая в нос лекарство, произнес целую проповедь о вероломстве Стюартов: «Никто из них не заслужил и не заслужит доверия народа. Ведь интересы людей никогда не стоят у них на первом месте. Главное – это их Божественная природа; на этих якобы наместников Божьих закон не распространяется, они выше закона и никому не отдают отчета в своих поступках – ни в общественной, ни в личной жизни…»
Слушая эту проповедь, я задумался не о том, правдивы или нет слова Пирса, а о том, почему после стольких бед я не ощущаю никакой злобы. Огорчен, разочарован, испуган, грустен – да. Но не озлоблен. Поэтому, воздержавшись от оценки обличительной речи Пирса, направленной против Стюартов, я воскликнул: «Скажи, Пирс, почему я не чувствую злобы?»
– Называй меня Джон.
– Хорошо. Почему я не чувствую злобы, Джон?
– Потому что ты – дитя.
– Прости, не понял?
– Ребенок, наказанный эгоистичными родителями, не чувствует на них злобы. Он идет в свой тайный уголок и там плачет. Так ты и поступил. Но стоит родителям поманить его, и он бежит к ним, радуясь, что его простили за проступок, который он совершал только в ответ на их душевную скупость.
– Но, Пирс…
– Ты тоже побежишь, если король позовет тебя!
– Он не позовет. Все кончено.
– Пусть так. Но если б позвал, ты бы вернулся. Эта твоя черта открыла мне, что ты все еще ребенок, Роберт. К счастью, бездомность привела тебя в «Уитлси». Наша задача – излечить тебя от инфантильности, подобно тому, как мы лечим наших пациентов от психических болезней. Ведь ты можешь быть прекрасным человеком, Роберт. Я уже видел его очертания – перед тем, как ты предпочел вернуться в детство, – вот этого человека мы и возродим в тебе.
Я посмотрел на лежащего внизу Пирса. Рядом с ним, на расстоянии вытянутой костлявой руки, лежал его драгоценный половник. И я улыбнулся.
После этой ночи Пирс никогда больше не стремился обсуждать мою прошлую жизнь и ее печальный финал. Он хотел, чтобы я как можно скорее выбросил все случившееся из головы, и потому со следующего дня (в течение которого мне выдали уже описанную мной мрачную одежду) я стал выполнять ту же работу, что и все остальные, словно тоже был квакером. «У Роберта хорошая квалификация, – сказал Пирс Амбросу, Эдмунду, Ханне, Элеоноре и Даниелу, когда мы ели за завтраком ячменную кашу на воде. – Он не привередливый и не слабый. По его словам, он забыл медицинскую науку, но это не так. Так что возблагодарим Бога за то, что Он послал нам Роберта, попросим Его поддержать нашего нового Друга и помочь в той работе, которую ему поручат».
Последовавшие за этим молитвы отличались трогательной простотой. «Господи, просвети Роберта!» – попросил Амброс. «Дорогой Иисус, пребудь всегда с Робертом!» – продолжила Элеонора. «Боже на небесах, не оставь Роберта!» – сказала Ханна. «И в ночи не оставь его», – добавил Даниел. «Аминь!» – закончил Эдмунд.
Я обвел взглядом маленький коллектив. Увы, подумал я, они совсем не знают меня. Джон поручился за своего старого друга, и потому меня приняли. Им неизвестно, что я пребываю в постоянном страхе. Не знают они и того, что я давно разлучен с Богом. И того, что во мне есть сумасшедшинка, заставляющая изображать траву и деревья в виде ненормальных линий и грязных пятен. Они приняли меня в свой коллектив, не зная, что дух мой веселится, находясь в хаосе. Я чужой и могу только навредить, а они этого не знают. Я уже открыл рот, чтобы рассказать, что я за человек, но издал только невнятное бормотание, суть которого сводилась к словам благодарности за молитвы. «Надеюсь, что буду их достоин», – закончил я и, проявив такое неожиданное смирение, заслужил одобрительный кивок Пирса.
Так начался мой первый день в «Уитлси». Амброс и Ханна обошли со мной лечебницу. Дождь не омрачил мне путь сюда, зато сейчас он вовсю поливал однообразную равнину, сопровождаясь шквалистым ветром.
Когда Амброс снял засов и распахнул дверь «Джорджа Фокса», я поторопился войти внутрь, чтобы поскорее укрыться от непогоды, и неожиданно стал объектом тревожных взглядов примерно сорока человек, тесно лежавших двумя рядами вдоль стен.
Среди пациентов началось волнение. Некоторые встали. Я заметил, как один больной, словно в страхе,