сжал другому руку. Кто-то смеялся. Другие приблизились к нам, глазея на меня, как на диковину. Один безумец задрал грязную ночную рубашку и с хохотом обнажил покрытый язвами зад. В воздухе стояло зловоние, оставленные на ночь ведра были переполнены, а сами Больные Друзья (так называл безумцев Амброс) производили впечатление завшивевших и немытых людей. Впрочем, никто не вопил, не визжал, а такое, по рассказам очевидцев, постоянно происходит в лондонском Бедламе. Никого не связывали, все свободно передвигались по длинному сараю. И в темноте больных не держали. Четыре небольших зарешеченных окна пропускали достаточно света, чтобы я увидел в дальнем конце помещения нечто вроде балкона с двумя приставленными лестницами. На балконе стоял внушительных размеров станок.
– Вижу здесь ткацкий станок, – сказал я Амбросу. – На нем что, работают?
– Да, это ткацкий станок, – ответил Амброс, потирая огромные руки. – Его привезли на тележке из закрывшегося работного дома в Линне.
Мои мысли, которые все еще занимал мужчина, прыгавший предо мной с голым задом, сразу же перенеслись к судье Хоггу и моей последней роли попечителя бедняков. Теперь мне уже не суждено оказывать помощь бедным, зато я буду помогать психически больным людям. Впрочем, между этими двумя категориями много общего: в большинстве обращенных ко мне лиц я видел то же выражение отчаяния, что и у нищих, собиравших хворост недалеко от Биднолда.
– Что ткут на станке? – спросил я Амброса.
– Парусину; – ответил он.
– Парусину? Для военных кораблей?
– Да нет же, Роберт Для рыбацких судов в Линне. Они расплачиваются с нами сельдью.
Потом Амброс заговорил с обитателями «Джорджа Фокса». Он говорил с ними ласково, как с детьми, и, пока он говорил, все молчали, за исключением двух мужчин в дальнем углу – те затеяли перебранку, прибегая к таким грязным ругательствам, каких я никогда не слышал. Амброс велел больным скатать соломенные тюфяки, вылить нечистоты из ведер в выгребную яму и расставить скамьи для завтрака. Теперь я знаю, что подобный ритуал свершается каждый день, но Амброс отдавал приказы с большим воодушевлением, как будто сообщал некие приятные новости. И действительно, когда он кончил, один старик, чьи костлявые конечности были почти не видны под бинтами, стал аплодировать. Амброс кивнул ему и улыбнулся. А потом сказал: «Хочу вас обрадовать, нам в „Уитлси” повезло. Посмотрите на Роберта. Он приехал из Норфолка, чтобы помогать в работе во славу Божию. Произнесите его имя. Скажите вслух: Роберт. Пусть это имя станет для вас дорогим. Ведь он ваш Друг».
Больные, к моему смущению, стали послушно бормотать мое имя, повторяя его снова и снова. Только один издавал короткие пронзительные звуки, похожие на крики чибиса. Я не знал, каких слов от меня ждут, поэтому молча отвесил почтительный поклон, вроде тех, что подолгу отрабатывал перед зеркалом, когда жил в Уайтхолле. Затем я вслед за Амбросом вышел наружу, и мы направились под дождем в «Маргарет Фелл».
Там находились Ханна и Элеонора. Тюфяки уже скатали, ночное содержимое ведер вылили, а в барак внесли тазы с холодной водой, чтобы женщины могли вымыть лицо и руки темным мылом. В бараке обитало около тридцати пяти женщин разного возраста, самым молодым было лет двадцать – двадцать пять.
– Объясни мне, – шепнул я Амбросу в то время, как мне демонстрировали чесалки и прялки, – с их. помощью женщины изготавливали серую грубую пряжу, идущую на швабры, – что могло довести такие юные создания до безумия?
– Причин много, Роберт, – ответил он. – Дело вовсе не в возрасте. Безумие – родной брат или сестра несчастья. Чаще всего причина – в нищете. И еще – в одиночестве. Вот от Кэтрин, одной нашей больной, молодой муж ушел посреди ночи, теперь она не может спать, ее психическое расстройство проистекает из истощения души и тела.
– Кто из них Кэтрин?
– Вон та, что моет шею. На ней разорвано платье. Это дело ее рук: ночами она сидит и рвет в клочья одежду, которую ей здесь дают.
Я посмотрел на ту, о ком говорили, и увидел высокую, очень худую молодую женщину с черными волосами до пояса и черными глазами, чем-то напомнившими мне глаза «юбочницы», – только у Кэтрин они были больше и печальнее, а под ними четко обозначились синяки – от постоянной бессонницы.
– От этой болезни есть лекарства, – сказал я, вспомнив, как в Кембридже Пирс жевал корень мальвы и цикория, чтобы успокоить воспаленный мозг и заснуть.
– Мы даем их Кэтрин, – ответил Амброс, – она засыпает на час или около того, но просыпается от нехватки воздуха. Она чувствует, что задыхается, и жалуется на тяжесть в голове.
Меня тронула судьба этой женщины, и, когда Амброс в очередной раз предложил обитательницам «Маргарет Фелл» произнести вслух мое имя, я поймал себя на мысли, что слово «спать» занимает особое положение в моем сознании. Не было сомнений, приближается время, когда мне придется открыть футляр с хирургическими инструментами, у которых серебряные ручки, и взять в руки скальпель с надписью: «Не спи!»
Позволив себе стать Робертом, я несомненно покончил с тем, что король называл моей «спячкой», и теперь – в состоянии бодрствования – то, что стремился забыть или не замечать, снова отчетливо вставало предо мной. И надо же так совпасть, чтобы в первый же день новой жизни я встретил женщину, которая совсем не спит, и постоянное бодрствование днем и ночью, на свету и в темноте привело ее к безумию? Есть ли на свете что-нибудь страшнее того, к чему призывал меня король, с горечью подумал я. Передавая эти слова граверу, какую меру страдания имел он в виду?
И как бы ответом на этот вопрос стало посещение с Амбросом третьего барака лечебницы, того, что звался «Уильям Гарвей».
Как я уже говорил, каждому, кто первый раз попадает сюда, кажется, что он угодил в ад. Единственное отличие – здесь не жарко. Скорее, холодно, сыро и зловонно, ведь в этом бараке только одно маленькое окно за решеткой и ни одной свечи – их не приносят из страха, что больные могут обжечься или подожгут соломенные тюфяки.
Пациентов «Уильяма Гарвея» держат связанными, прикрепляют к крюкам в стене. У королевских львов в Тауэре больше свободы передвижений, чем у этих несчастных. Однако у больных «Уильяма Гарвея» настолько поврежден рассудок, что, если их не связывать, они могут надругаться над себе подобными и даже убить или, напротив, нанести увечье себе: глядя, как они мечутся на своих подстилках, кажется, что их тела наделены дьявольской силой.
Пациентов здесь двадцать один человек: шестнадцать мужчин и пять женщин. У всех на лбу шрамы – это пускают кровь; кровопускание и трепанация черепа (квакеры не практикуют трепанацию) – самые страшные методы лечения сумасшествия. Я прошел с Амбросом из конца в конец весь барак, заглядывая в глаза больным людям, и мне вспомнилось, что именно о таких несчастных безумцах Пирс однажды сказал: «Они одни в этом сумасшедшем веке чисты, ибо не гонятся за славой». Не в первый раз я испытал раздражение от слов Пирса: слишком уж он убежден в непререкаемости своих суждений, которые частью действительно мудры и глубоки, но частью откровенно глупы.
– Ты веришь, что в «Уитлси» можно вылечить этих людей? – спросил я Амброса (он не пытался предлагать обитателям «Уильяма Гарвея» запомнить мое имя).
– Я верю, Роберт, – сказал он, – что, если Иисус этого захочет, они вылечатся. Такие случаи в «Уильяме Гарвее» бывали. – И он поведал мне историю о женщине, освободившейся от двух огромных червей, ту самую, что рассказал Пирс, когда мы шли на биднолдское кладбище за селитрой. Эта история должна была убедить меня в недальновидности питаемых мной надежд. Тогда она произвела на меня впечатление, но теперь, когда я находился в том самом месте, где все произошло, эта история вызвала у меня отвращение столь глубокое, что тошнота подкатила к самому горлу. Меня, без сомнения, вырвало бы, если б Амброс не заметил моего плачевного состояния и не распахнул дверь барака, дав мне возможность выскочить на свет Божий и вдохнуть сырой утренний воздух.
Этим вечером (как и во все последующие вечера месяца) мы, санитары и лекари «Уитлси», ели рыбу, овощи и хлеб – ужин, приготовленный Даниелом на кухне, и обсуждали прошедший день, который показался мне самым худшим из всех, других, включая даже те, когда я препарировал трупы в Падуе или работал в больнице св. Фомы для бедняков.
Во время ужина до меня донеслись снаружи знакомые, рвущие душу звуки – тихое ржание Плясуньи.