смерти, не выходил из него лагерь, навсегда занозил.
Выжившие счастливчики... Разве они спаслись, эти люди с изувеченной психикой, с болезнями, с зияющими провалами их судеб, из которых невосстановимо вырваны дети, родители, друзья, да и грубый материальный каркас.
После возвращения из эвакуации у Шимека во дворе закадычный образовался друг, Витёк, чуть постарше Шимека и много сильнее - дружить было лестно. Играли в футбол и ножички, бегали “стукаться” с враждебными пацанами на соседнюю улицу, ну и на море, и на рыбалку, в кино, на стадион - короче, водой не разлить. Школьные беды обсуждали, про девчонок значительно перебрасывались, приблизиться опасались, но за женское толковали с обширным знанием, почерпнутым от уличных авторитетов, многоопытных и многословных. До дела и Шимеку и Витьку ещё было далеко, но грёзы томили. Мечталось...
А по двору девятнадцатилетняя Ксана ходила. Нет, не ходила - павой плыла, перебирала томными, безукоризненно выточенными ногами, бедром приваживала: едва-едва, но заводно. И от плеч её на спину струились бесконечные золотистые волосы, а над виском в них алел цветок, чаще всего роза, и сине- зелёные её глаза прокалывали насмерть встречных мужчин, кто не до конца замучен, и они трепыхались издыхающими бабочками в неисчислимой коллекции дворовой энтомологини. Шимеку остриё её взгляда мнилось орудием мечты, несказанной и безнадёжной, ибо не могло оно целить в малолетнего пацана: восемь лет разницы, ребёнок!..
Шимек о своей тяге ни шепотка никому, даже и лучшему другу Витьку. Только бросил как-то совсем невзначай, когда Ксана королевски проносила мимо свою неотразимую стать: “Ничего чудачка! Интересно, жарится?”. “Хо-хо, - дёрнул чёрными кудрями Витёк. - Она при румынах у нас тут первая подстилка считалась. Мать её солдат принимала, а Ксана и военных, и кого хочешь, мамалыжников бессарабских или наших - ей без разницы. Говорили: кровать так скрипела - деревья качались”.
Витёк жил в оккупированной Одессе, семья его была украинско-болгарская, мать торговала, отец сапожничал. Витёк почти не рассказывал об оккупации, может, стеснялся с евреем Шимеком, тому ничего приятного такой трёп не сулил. Но сейчас, к слову пришлось, Витёк вдруг ляпнул: “Если честно, при румынах хорошо жилось, лучше, чем сейчас”. Замявшись, вспомнив, наверно, как грабили, били и уводили евреев, Витёк великодушно добавил для Шимека: “Конечно, плохо было с евреями, а так... вообще-то... лучше, чем сейчас. В магазинах полно всего, жри сколько влезет... пластинки Лещенко... Конфеты...” Он по-дружески не сказал главного. Магазины не от конфет ломились, а от еврейских вещей, награбленных в опустевших еврейских квартирах.
Витёк жил как раз в такой, бывшей еврейской квартире, там и мебель, и посуда в буфете, шмотки в шкафах, шторки на окнах - всё еврейское. Полный ажур квартирка, с балконом, даже алоэ в горшочках на подоконнике от бывших хозяев остались. Добросердечные витьковы родители, в общем, жалели бывших, но если бы они вернулись, пришлось бы добро возвращать: мы же по совести, не как некоторые зубами вцепились в чужое. Известно, прямо у нас во дворе есть паразиты: хозяин с фронта пришёл, а ему дулю под нос...
Вскоре выяснилось, что семье Витька повезло не до конца: бывшие хозяева не подчистую сгинули, как прикидывали во дворе. Ни с фронта, ни из эвакуации никто не вернулся, но надо же, с Доманёвки злыдня одна приставучая заявилася, с геты сбегла и выжила, её какая-то паразитка, сама нееврейка, а пригрела, сохранила, теперь вот взялася на нашу голову, теперь вот жилплощадь требует. “Хоть бы одну комнатку”. Иди, иди, проваливай... Упаси боже, дознается ещё, как ихний хлопчик просился до нас сховаться, а мы погнали; было такое, было, а куда деваться, своим, что ли, дитём рисковать?
Л. Гимельфарб: “Когда мы вернулись в Одессу после освобождения, мы сразу пошли к Гродским и муж просидел с ним всю ночь. Константин Михайлович рассказывал ему, как они жили в оккупацию. Поскольку у него фамилия польская, он сделал себе паспорт на поляка, а жене - караимский паспорт. Он сказал, что у него как у венеролога лечились многие румынские офицеры, поэтому он не боялся за свою жизнь. Он оказывал огромную помощь продовольствием и одеждой врачам, попавшим в гетто.
Но он переживал, что не может ничего сделать сейчас для тех, кто выжил. Они умирают от голода и холода, а у него теперь нет средств. И всем ведь не поможешь”.
Но не усидеть неуёмному доктору. Уже 29 мая 1944 г. он пишет самому знаменитому тогда советскому еврею: “