именной сейф. Между тем сохранить себя я смогу — если буду до конца последовательным — только в идеологии. 'Он'-то, ясное дело, думает совсем по-другому.
Неожиданно 'он' вопит: '- Да здравствуют деньги! Что бы я делал без денег? — Да уж худо-бедно выкрутился бы. И все было бы куда яснее, красивее, чище.
— Тоже мне, выискался мораль читать! Без денег я как безрукий калека. Деньги — мой самый надежный и безотказный инструмент, а заодно и отличительный знак. Взамен затасканных морденей так называемых великих людей на казначейских билетах полагалось бы оттиснуть меня таким, каков я есть в минуты наивысшего возбуждения.
— Лихо придумано: вместо… не знаю там, Микеланджело или Верди — тебя. Лихо, хоть и не очень практично.
— Деньги — это я, а я — это деньги. Когда ты насильно всовываешь в маленькую ручку свернутый трубочкой банкнот — это все равно что всовывать меня — ни больше ни меньше.
— Ничего я никуда не всовывал.
— Короткая же у нас память. А ну-ка, напрягись. Год назад. У тебя дома. Тогдашняя кухарка — чернявенькая, от горшка два вершка, сама поперек себя шире, ты еще прозвал ее 'жопаньей' — стоит у плиты в длиннющем переднике и орудует деревянным черпаком в кастрюле с полентой. А ты суешь ей в карман передника трубочку банкнотов, пятитысячных, как сей час помню, чтобы она тебе, а точнее, мне дала'.
Бесполезно. Память у 'него' железная. 'Он' помнит решительно все, и, главное, то, чего я не хотел бы помнить. Тем временем я уже спустился. Подхожу к стойке, выполняю необходимые формальности и следую за служащим, который подводит меня к толстой железной решетке; еще несколько ступенек, и мы в камере хранения. Служащий, этакий сгорбленный пономарь с бледно-желтым, приплюснутым затылком и редкими волосенками, облепившими череп, отпирает решетку, идет впереди меня по ступенькам, берет мой ключ и просит подождать, пока принесет сейф.
Стою посреди камеры хранения и оглядываюсь. Стены сплошь обшиты металлическими шкафами; поверху тянется галерея, на которой до самого потолка другие шкафы. Некоторые из них открыты. Внутри виднеются ряды совершенно одинаковых стальных ящиков, каждый со своим номером и замком. На ум снова приходит образ подвальной часовенки, возможно, благодаря запаху бумажных денег, словно витающему в воздухе (он отдаленно напоминает терпкий запашок ладана и церковных свечей).
Да, говорю я себе, место и впрямь святое, культовое. И служитель не случайно показался мне пономарем — он и есть пономарь. И ящички не случайно кажутся погребальными нишами в какой-нибудь монастырской пещере, где хранятся мощи святых и мучеников, — это и есть погребальные ниши. Для полноты картины недостает разве жреца или жрицы.
Тут, бодреньким голоском, 'он' вставляет: '- И это имеется.
— Что — это? — Жрица'.
Поднимаю глаза в указанном 'им' направлении и всматриваюсь. В зале четыре стола, каждый из которых разделен на четыре отсека зелеными стеклянными перегородками, покрытыми слоем толченого наждака. Столы освещены лампами под стеклянными абажурами в форме тюльпанов. В зале никого, кроме 'жрицы', сидящей за одним из столов. Она повернулась ко мне спиной. Голова почти как у мужчины, золотистые волосы коротко подстрижены, чтобы не сказать 'обкорнаны', под мальчика. Шея круглая, белая, сильная. В вырезе черного платья глянцевито белеют плечи.
Говорю 'ему': '- С чего ты взял, что это жрица? Что в ней жреческого? — Я тебя умоляю, загляни под стол.
— Ну и?..
— Ноги. Неужели не видишь, какие у нее ноги? — Что особенного! Ну, короткая юбчонка, а дальше ноги в колготках телесного цвета.
— И все? — Ну, прямые, ничего не скажешь, ладненькие, правда, тонкими их не назовешь, скорее крепкие. В общем, нормальные ноги взрослой, хоть и молодой еще женщины.
— Не в этом суть.
— А в чем тогда? — Неважно, сядь напротив нее.
— Зачем? — Говорят тебе, сядь напротив нее'.
Делаю, как 'он' велит, и усаживаюсь напротив 'жрицы'. Разделяющее нас матовое стекло все же позволяет рассмотреть сквозь налет наждака, что она делает: вооружившись ножницами, она отрезает купоны облигаций. Тем временем служащий кладет на стол мой индивидуальный сейф, вставляет ритуальным движением ключ в замок, но не поворачивает его и уходит.
Я открываю сейф. Он доверху наполнен аккуратно свернутыми трубочкой облигациями — разноцветными и с витиеватым рисунком. Доллары сложены на дне, под облигациями. Мои сбережения. Сбережения революционера, бунтаря, мятежника, вложенные, как говорится, в промышленные акции и автоматически причисляющие упомянутого революционера к капиталистам — обладателям средств производства. Да, я мятежник и был им всю жизнь, тем не менее эти бумажки свидетельствуют о том, что я одновременно адепт 'системы', пусть и ничтожный.
Вздохнув, начинаю извлекать из сейфа свитки облигаций. Снова спрашиваю себя, что лучше: отдать пять миллионов в долларах или продать облигации? Конечно, за доллары проценты не идут, а за облигации идут. С другой стороны, неоднократно предрекаемое обесценивание лиры может одним махом снизить стоимость облигаций на десять или даже двадцать процентов, меж тем как о падении курса доллара пока и речи нет. В конце концов возвращаюсь к первоначальному решению: продать облигаций на пять миллионов. Но каких? Шесть с половиной процентов 'Государственных Железных Дорог'? Пять процентов 'Пиби-газ'? Шесть процентов 'Извеимера'? А может, 'Романа Элетричита'? 'Илва'? 'Алиталия'? 'Фиат'? Вновь вздыхаю с наигранно-откровенным чувством вины и выбираю пять с половиной процентов 'Ири Сидера'. Вынимаю из витка десять оранжевых бумажек по полмиллиона каждая, откладываю их в сторону и загружаю обратно в сейф остальные облигации. Однако за всеми этими раздумьями я отвлекся. Чувство вины заставило меня позабыть на какоето время о 'жрице'. Но 'он' гнет свое. Как одержимый, 'он' шепчет: '- Урони на пол одну бумажку, нагнись и глянь на ее ноги! — Сдались тебе эти ноги! — Ты нагнись, нагнись — не пожалеешь.
— Да зачем? — Затем, что твое чувство вины сгладится, а то и вовсе исчезнет после того, как ты обнаружишь 'истинную' причину твоего прихода в банк.
— Истинная причина моего прихода в банк — снять пять миллионов для Маурицио.
— Э-э, нет, на самом деле ты пришел сюда для того, чтобы встретиться с этой женщиной. Ну, чего ждешь, нагибайся!' Нехотя я подчиняюсь. Локтем сбрасываю со стола одну из облигаций; бумажка падает на пол; нагибаюсь ее поднять и задерживаюсь на мгновение, чтобы рассмотреть ноги 'жрицы'. На сей раз, настороженный 'его' настойчивостью, я невольно подмечаю некоторые особенности. Прежде всего понимаю, что ошибся: на ногах нет колготок, они голые. Меня поражает их безупречная, лоснящаяся, сверкающая белизна, какая бывает у иных блондинок. Такая белизна, неожиданно ловлю я себя на мысли, кажется мне загадочным образом порочной, именно благодаря своему блеску и своей непорочности. Тут 'он' спрашивает: '- Ну что, прав я был?' Делаю вид, что не понимаю: '- Да, прав: ножки что надо.
— Не в этом дело.
— А в чем? — Неужели не видно, что ножки-то… блудливые? — Это еще почему? — Потому что 'заперты'.
Так и есть. Мое определение 'порочный' и 'его' 'блудливый' объясняются тем, что обе ноги, упирающиеся в перекладину под столом, действительно 'заперты', то есть плотно сжаты, словно герметически подогнаны одна к другой, как челюсти капкана. 'Он' поясняет: '- Блудливые они потому, что хоть и 'заперты', а так и просят, чтобы их открыли. Прямо как устрица в своей раковине: чувствуется — что-то она там прячет и изо всех сил будет сопротивляться, если ее захотят открыть, но именно поэтому и возникает желание раскрыть раковину и посмотреть, что она так ревностно защищает'.
'Он' лихорадочно нашептывает мне свои соображения, а сам тем временем становится, к моему всегдашнему изумлению, огромным.
'— Насчет устриц это ты неплохо придумал, — отвечаю я. — Только теперь нам пора'.
С этими словами я подбираю бумажку, выпрямляюсь и продолжаю укладывать в сейф трубочки облигаций. И снова 'он' меня подначивает: '- Сними сандалию с правой ноги.