— Я сделаю все, как ты хочешь, — говорит она. — Только не выпихивай меня прямо на дорогу, умоляю.
— Значит, будешь умницей? Вторая пара слезинок отрывается от ресниц и катится по уже проторенным бороздкам.
— Да.
— Ну хватит ныть. Обещаешь не устраивать сцен? Очередной кивок головой с последующим появлением третьей пары слезинок.
— Да.
— Точно? Третья пара выкатывается из глаз и спускается по лицу, присоединяя свой след к двум предыдущим.
— Да.
Закрываю дверцу, завожу мотор, снимаю машину с тормоза и трогаюсь. Я решительно недоволен собой: вину за все, что идет вразрез с моей совестью, я обычно перекидываю на 'него'; на сей раз у меня ничего не получается. Кто-кто, а 'он' здесь ни сном ни духом. Мысль склонить Мафальду на мою сторону пришла в голову именно мне. Именно я навязал 'ему' этот циничный план. Надо признать, что 'он' выражал по этому поводу открытое несогласие, даже презрение. Неужели я и впрямь 'всякий стыд потерял', как сказала Фауста? Или 'шпарю напролом', как наверняка выскажутся обо мне приспешнички Протти, едва моя интрижка с Мафальдой выплывет наружу? В каком-то смысле да. По общепринятым меркам. Но по неписаному закону сублимации — нет. Еще бы, ведь закомплексованный неудачник вечно испытывает угрызения совести; в глубине души он вечно колеблется между добром и злом, поскольку не в состоянии возвыситься до сублимации, его единственного истинного блага, единственной цели, оправдывающей средства, той самой сублимации, что стоит выше зыбких и раболепных мерок.
Эти мысли утверждают меня в моей решимости. Тем временем слышу, как Фауста шмыгает носом и громко сморкается. Смотрю вниз и упираюсь взглядом в бесформенный, обильный, но все еще молодой живот, выпирающий между слишком короткой курткой и сидящими на бедрах брюками. Протягиваю руку, уступая на этот раз 'его' настойчивому совету ('ну же, приласкай ее, сделаешь приятно ей, а заодно и мне'), и утыкаюсь пальцами в толстые, округлые складки, опоясывающие исходные пределы живота. Указательный палец погружается в пупковую ямку и ковыряет там немного. Фауста вздрагивает.
— Не надо, щекотно.
— Ты меня любишь? — Еще как, ты же знаешь.
Беру ее руку, подношу к паху и прижимаю к 'нему'.
— Я тоже. Можешь убедиться.
Правая рука возвращается на руль. Теперь Фауста знает, что делать. И вот я чувствую, как маленькая, пухленькая ручка расстегивает одну за другой пуговицы на брюках, бережно пробирается внутрь (так же бережно, во времена, когда она кормила Чезарино, Фауста вынимала из халата грудь), проскальзывает еще глубже, нащупывает 'его', уже принявшего стойку, и обхватывает пальцами со странной гордостью: так генерал берет командирский жезл. На некоторое время она замирает, сильно сжимая 'его', словно затем, чтобы оценить размеры и мощь, с трудом вытаскивает немного наискосок, как в узкую дверь балку или приставную лестницу. Неожиданно на повороте нас ослепляют автомобильные фары; от испуга Фауста вскрикивает и пытается затолкать 'его' обратно. Я ее успокаиваю: — Да не дергайся ты, никто нас не видит. Водители встречных машин сами ослеплены моими фарами. Лучше прижмись к 'нему', как к букету душистых цветов.
— Жаль только, что ты собрался подарить этот букет Проттихе.
— Не беспокойся, это будет не подарок, просто я одолжу 'его' ненадолго. По этому поводу есть одна занятная байка. Вот послушай. Жил-был балканский царь, и была у него красавица жена. Во время военных парадов царь с царицей медленно объезжали в колеснице строй гвардейцев, бравших 'на караул'. Так вот, пока царь приветствовал своих воинов, поднося руку к козырьку фуражки, царица под попоной, скрывавшей их ноги, сжимала то, что ты сжимаешь сейчас. Выходит, на самом деле гвардейцы брали 'на караул' не перед царем, а перед… — Настоящим царем.
— Точно, перед царем царей. Ведь ты так 'его' называешь? — Да, перед царем царей.
— Или вот еще. Во времена правления папы римского судья обещал помиловать приговоренного к смертной казни при условии, что тот поднимется по лестнице церкви СантаМария д'Арацёли с ведром воды, подвешенным к тому самому месту. Приговоренный принял это условие, но попросил: пусть впереди по лестнице идет его молодая жена, задрав юбку так, чтобы он хорошенько видел ее пипку. И вот восхождение началось. Он тащится с полным ведром, привязанным к члену; она с задранной юбкой подбадривает его: давай, мол, родимый, поднатужься. Прошли они так, значит, две трети лестницы, и тут муженек стал сдавать. И знаешь, что сделала тогда жена? Возьми да и опусти юбку на задницу. Видя такое дело, бедолага мигом взлетел на вершину лестницы и был помилован.
Наконец подъезжаем к решетчатой ограде виллы Протти. Ворота распахнуты; по бокам высятся несколько сосен. Сворачиваю в центральную аллею. Два ряда олеандров с краснобелыми цветами выплывают навстречу из темноты. Обращаюсь к Фаусте: — Ну все, хватит.
Легко и умело, как всегда аккуратно и осторожно, словно она имеет дело с невероятно хрупким и к тому же безумно дорогим предметом, Фауста водворяет 'его' обратно в темницу и предусмотрительно запирает ее на все засовы.
— Прошу тебя, — говорю я Фаусте, — не сморозь какую-нибудь глупость, а то снова придется за тебя краснеть. Если не уверена в том, что собираешься сказать, лучше вообще ничего не говори. Много не смейся. Не горлань. Пей самую малость. Помни, что ты невежда и недоучка, и, если разговор зайдет о высоких материях, сиди и молчи. Не забывай, что воспитывали тебя через пень-колоду, что твой отец всю жизнь простоял у станка и что целых два года ты была телефонной проституткой. Поэтому все время следи за своим поведением, то есть не только за тем, что ты говоришь, но и за тем, как говоришь. Ну и вообще, как двигаешься и выглядишь. А пока застегни пуговицу: того и гляди, грудь вывалится.
Все эти наставления я даю ей, естественно, потому, что по опыту знаю: они просто необходимы. Впрочем, не стану отрицать, что в них лишний раз проявился дух мщения: постоянно чувствуя себя 'снизу' почти со всеми, я беру свое с Фаустой — единственным человеком, рядом с которым я чувствую себя 'сверху'.
— Ты же сам всегда говоришь, — протестует Фауста, — что грудь должна быть видна, что у меня красивая грудь и что мне следовало бы выставлять ее напоказ.
— Ничего подобного: грудь у тебя вовсе не красивая, а огромная, как коровье вымя. Да, есть мужчины, которым нравится такая грудь, я, например. Однако выставлять ее напоказ — верх неприличия. Помни, что ты моя жена и поэтому должна подавать себя достойным образом, как настоящая синьора. Вижу в зеркальце, как с обиженным видом она застегивается.
— И не вставай, — заканчиваю я, — когда с тобой здороваются или когда тебе кого-то представляют. Настоящая синьора должна всегда сидеть, а если и встает, то в самых крайних случаях. А что было в последний раз у Протти? Я сам видел. Ты вскочила, когда тебе представили этого мужлана, американского компаньона Протти. Хоть этот америкашка и воротила и у него денег куры не клюют, не забывай, что ты дама и не должна ни перед кем вскакивать. Ты уже больше не дешевая профурсетка, ты моя жена. Ясно? И если кто-то собирается на старинный манер поцеловать тебе руку, ты не должна подносить ее к самому его носу, пусть он сам поднесет ее к своим губам. Ясно? Площадка перед виллой. Ставлю машину чуть дальше, в аллее; мы выходим. Площадка абсолютно круглая.
Верхушки кипарисов изогнулись на фоне черного неба; оно слегка подсвечено бледно-голубыми фонарями, создающими мрачноватый кладбищенский эффект. Стол находится в самой середине круга, длинный и узкий. Приглашенные уже за столом, друг против друга; встречающая нас пришибленная тишина наводит на мысль о пире призраков. Вилла стоит поперек площадки. С виду это обычная имитация фермы, каких немало в Лацио: рыжая штукатурка, черепичная кровля, покривившиеся стены. Фонари горят по обе стороны от входа. По ступенькам вверх и вниз снуют с блюдами официанты в белоснежных пиджаках.
Вполголоса я говорю Фаусте; — Мы опоздали. Все ты виновата.
— Нет, это ты сто лет ехал.
— Ничего не сто лет, я бы приехал вовремя.
Медленно направляемся к столу. Пока пересекаем площадку, я, как обычно, не могу удержаться от