между первым и вторым — последним — этажом. Не его вина, что в 1940 году дом превратили в коммунальную берлогу.
Звонок в 72-й был из модных — с перезвоном. Сразу же за звонком раздался женский приятный голос:
— Кто там?
— Моя фамилия Комрат. Меня послал к вам Марик.
Дверь отворилась, Миша увидел длинный, узкий коридор с большим зеркалом на стене, оклеенной тиснеными обоями, большую лампу матового стекла, вделанную в потолок на манер иллюминатора, и под лампой элегантную даму лет 45 в, безусловно, импортном костюме из кремплина.
— Прошу вас.
За коридором была комната с паркетным полом, разноцветными стенами красного оттенка. Здесь стоял темного ореха буфет, полный хрусталя, такого же дерева журнальный столик, на котором лежала стопка иллюстрированных журналов из ГДР на немецком языке. Был диван 'углом' на шесть персон, две люстры чешского хрусталя с подвесками. Миша видел такие в магазине 'Электрон', на улице Петра Стучки, бывшей Дерптской; люстры стоили не меньше 900 рублей каждая.
— Готовимся! — сказала мадам Вольф. — В Израиле очень модно иметь по две люстры в комнате.
В ее голосе слышалась нескрываемая, но скромная гордость патриотки еврейского государства.
— По две люстры?
Миша знал от таких же патриотов, что в Израиле совершенно нет деревянной мебели, а только жалкие фанерные поделки, что туда обязательно надо везти спички, мыло и туалетную бумагу; про люстры он слышал впервые.
— Это обязательно, две люстры?
Мадам Вольф улыбнулась:
— Ну что вы…
Слава богу, в отличие от Аси Брониславовны, она не была категоричной.
— Я вас слушаю.
— Не знаю, даже, как объяснить. Дело в том, что у нас разрешение на выезд и два диплома. 8600 рублей…
— Ах, да! — сказала мадам Вольф и показала великолепные зубы в улыбке, — Белла говорила мне. Вам придется посидеть у нас, пока придет муж. Я включу для вас телевизор. Деньги — компетенция мужчин.
Она сочла свои слова остроумными и снова показала великолепные зубы:
— Хотите лимонада? Нет? Вы меня извините, мне нужно закончить перевод.
Она взяла со стола один из журналов и ушла в другую комнату, на ходу щелкнув включателем телевизора.
Аппарат, само собою, был с экраном 61 см, на ножках.
Время было детское, передачу вели из зоопарка. Ученый рассказывал о зверях Африки. Телевизор включился на том месте, когда ученый сообщил зрителям, что в прошлом году ездил в Конго и Мозамбик. И снова Мишу с неудержимой яростью ударил в сердце вопрос: почему он, гражданин самого справедливого и самого прогрессивного государства в мире, должен быть, по крайней мере, профессором, чтоб повидать Африку; а какой-нибудь негр из Пуэрто-Рико, которого советская печать оплакивает и жалеет, почему он — несчастный — может пойти и купить билет на любой самолет и улететь в любую часть света, никому не сообщая, кем была его бабушка и с кем спал его дедушка до, во время и после революции?!
А ощутив в себе застарелое и все-таки всегда новое чувство личного оскорбления, Миша вспомнил разговор с Аликом Беляутдиновым и возвратился на 15 месяцев назад.
…Шел июнь 1971 года. Миша поехал в Москву навестить стариков. Он бывал в столице не часто, даже не каждые два года, и если уж выбирался, стремился вкусить как можно больше удовольствий: посещал Большой театр, выхаживал километры по Третьяковской галерее, платил и переплачивал, чтобы послушать Райкина, Ойстраха и повидать Плисецкую. Но уже в прошлые разы Миша возвращался с концертов с чувством обманутого ожидания, будто нажевался пробки.
На этот раз он долго кочевал по переходам метро 'Курская', стоял, перечитывая афиши на киосках театральных касс. Всюду были 'Огненные годы', 'Пламенные сердца', 'Пылающие факелы', так что хотелось не билеты покупать, а звать пожарных; либо же предлагалось посмотреть виденное-перевиденное: 'Любовь Яровую', 'Перелом', 'Кремлевские куранты'. По каждому из этих спектаклей Миша мог написать монографию, изобличающую авторов в чудовищной лжи. Не было залпа 'Авроры', возвестившего революцию. Выстрелила одна пушка и та холостым снарядом, подавая матросам сигнал атаковать Зимний дворец. Не было доброго Ленина и Рыцаря Революции Дзержинского. Ленин собственноручно приказал Белла Куну физически истреблять пленных белогвардейцев в Крыму. Дзержинский отправлял русскую интеллигенцию в психиатрические лечебницы. Инженер Забелин мог, конечно, пойти к большевикам, увлекшись планом ГОЭЛРО, мог удостоиться аудиенции у Ленина (когда большевикам нужен буржуй, они и руку поцелуют у буржуя), но что было потом с Забелиными? в 1937 году их убивали без суда, в 1949 по суду ссылали на каторгу за 'космополитизм', а сколько русской интеллигенции порешили во время великих чисток 1929-го, по 'делу шахт' и 'промпартии'?
Тогда не стеснялись, еще в 1936, на XVIII съезде партии Сталин бахвалился: 'И я руку приложил к ликвидации контры!'… а потом спохватился. Великая социалистическая страна, провозвестник Царства Труда на всей земле, удивительно страшно походила тюрьмами и процессами на фашистскую Германию. И повелел Мудрейший из Мудрых, вождь всего человечества 'изображать ЧК не только мечом, но и щитом'. Погодин сочинил 'Кремлевские куранты', Тренев 'Любовь Яровую', пошли фильмы 'Мы из Кронштадта', 'Ошибка инженера Кочина'. И стало непонятно, как это всепонимающая ЧК, умеющая так вникать в сумятные души интеллигентов, как это она устроила резню 1937-го? И если сам Ленин, и лично носился с трудоустройством неприкаянной души инженера Забелина, как же матросня и мужики при полном одобрении Советской власти погубили миллионы русских интеллигентов?
Миша не мог больше смотреть советскую классику. Оставалась классика русская, в начале революции охаянная, в середине — запрещенная, а под конец поднятая на щит, благо она принадлежала Великому Русскому народу, а русский народ долженствовал олицетворять самую богатую культуру страны, чтобы никто: ни латыши, ни грузины, ни армяне не смели сомневаться в плодотворности и даже спасительности русификации СССР. Но и русская классика в последние годы стала для Миши в тягость. Режиссеры преподносили Островского и Чехова в такой интерпретации, будто великие на самом деле писали кровью и слезами лишь для того, чтоб показать, что Россия нуждается в революции, притом большевистской. Боли и муки, сомнения, ошибки, прозрения прекрасных людей, воплотивших образ России, ее величие и нищету, ее загнанность и окрыленность — все умирало на советской сцене, и оставались только ходячие штампы, разделенные на 'плохих' и 'хороших', 'наших' и 'ненаших'. Плохие метались, пели 'Очи черные' и не понимали Маркса, хорошие провозвещали революцию и выходили замуж за матросов. Это деление на хороших и плохих, наших и ненаших начиналось в школе.
Миша не мог забыть, как его дочь после урока русского языка в пятом классе спросила:
'Папа, Пушкина уничтожили фашисты?'
Оставалась эстрада, но и любимый Райкин больше не облегчал душу. Смех его отдавал плачем. Театр миниатюр годами клеймил одно и то же: хапуг и бюрократов, головотяпов и вралей, рангом не выше управдома. Великая партия, организатор всех побед советского народа, по логике вещей, как правящая партия, повинная во всех неудачах, также была вне критики. Да и как могла быть подлежащей критике партия, чьи вожди сами себя назвали Умом, Честью и Совестью эпохи?
Достаточно и этого, но вспоминая Райкина, Миша не мог не вспомнить ходивший по всей стране рассказ о том, что в Киеве, во время концерта артисту по сценарию полагалось спрашивать у зала: 'Вот, скажите, скажите, кто я?' А из зала ответили:
— Жид ты пархатый, вот кто!
А через неделю поползло: 'А Райкин-то! В больнице лежит! Оказывается, умерла его мать, так он ее в гроб и велел отправить хоронить в Израиль. А ОБХСС давай проверять, и что же? Все зубы у покойницы — золотые, в животе защиты бриллианты! Тут Райкина и тяпнул инфаркт!'