Ему отрекомендовали Жуковского. Старик кой о чем спросил его; снова благодарил за лестные стихи, которых он не заслужил… Старик сегодня утром был огорчен замечанием главнокомандующего, что будто бы он, Платов, недостаточно распорядительно действовал при удержании неприятеля после выступления из Можайска наших главных сил: старика грызло это замечание, не давало ему покоя — и вот эти стихи росой пали на его огорченную душу.
Когда смятение улеглось и Платов высморкался в последний раз так энергически, как будто бы посылал свой нос на штурм, Жуковский снова завел своим певучим голосом:
Давыдов сидел бледный, глубоко потупившийся; рука, в которой он держал давно погасшую трубку, дрожала. Старческие, светлые глаза Платова радостно смотрели на него. И вдруг Бурцев, словно сорвавшийся с петли, забыв и Платова и все окружающее, бросйяся на своего Друга и стал душить его в своих объятиях.
— Дениска! Дениска подлец!.. Денисушка мой, ведь это ты, ракалья! — пьяно бормотал он, теребя озадаченного друга. — У! подлец, какой ты хороший…
Офицеры покатились со смеху. Даже солдаты прыснули. Но в этот момент вдали бухнула, как из пустой бочки, вестовая пушка — и все схватились с мест. Надо было торопиться в поход, поспешать к Москве, которая была уже недалеко.
Старый Мироныч был прав, говоря Софи Давыдовой, пораженной необычайным перелетом через Москву на запад птицы, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом раньше человека и летит туда питаться мертвыми телами. Через несколько дней по Москве разошлись смутные, неясные, но тем более пугающие вести, что под Можайском, у какого-то села Бородина, происходила кровопролитная битва, а чем кончилась — никто достоверно не знал, как это всегда бывает в подобных случаях: одни говорили, что наша взяла, другие — что ничья. Поэтому с раннего утра, 27 августа, Софи видела, как народ валом валил на Лубянку, где жил Ростопчин: ожидали, что там будут «афиши» — «ростопчинские пачпорты», как их называл народ, необыкновенно вдруг пристрастившийся к чтению политических известий и особенно известий о сражениях.
С утра Лубянка представляла какой-то необычайный канал, набитый сермягами, синими чапанами, красными и пестрыми рубахами парней из Охотного и Обжорного рядов, кузнецов, суконщиков и слонявшихся без дела приказных, — и все это волною валило то в ту, то в другую сторону, толкалось и ругалось, наполняя воздух то бранью, то вздохами. Особенное оживление замечалось у стены, облепленной «афишами», к которым, собственно говоря, и стремились толпы. У самой стены, энергически, размахивая руками, ораторствовал знакомый нам Кузьма Цицеро. Он что-то доказывал высокому малому без профиля. Малый, водя указательным пальцем правой руки по обмозоленной, как верблюжья пятка, ладони левой, в чем-то урезонивал Кузьму: «Так вот и написано — „фараон“-де…» — «Какой там фараон!» — «Знамо какой — водяной — с руками чу, да с рыбьим плесом — вот что!» — «Вздор!» — «Не вздор! А ты прочти-ко вот на ей самой, на этой на афишке, что ли!» — «А ты впрямь прочти!» — возвышаются голоса.
«В субботу французов хорошо попарили — видно, отдыхают!» — громко читал Кузьма одну из афиш.
— Это не та! эту мы слыхали! — раздались голоса. — То было в субботу, а ноне вторник… Махни другую — вот эту слева.
— Ладно… «Вы знаете, что я знаю все, — начал снова чтец, — что в Москве делается; и что было вчера — нехорошо, и побранить есть за что: два немца пришли деньги менять, и народ их катать; один чуть ли не умер. Вздумали, что будто шпионы, а для этого допросить должно — это мое дело. А вы знаете, что я не спущу и своему брату русскому. И что за диковинка — ста человекам прибить костянова француза, или в парике окуренного немца! Охота руки марать! И кто на это пускается, тот при случае за себя не постоит. Когда думаете, кто шпион, ну! веди ко мне, а не бей — не делай нарекания русским. Войска-то французские должно закопать, а не шушерам глаза подбивать. Сюда раненых привезено — они лежат в Головинском дворце; я их осмотрел, напоил, накормил и спать положил. Вишь, они за вас дрались — не оставьте их, посетите и поговорите. Вы и колодников кормите, а это государевы верные слуги и наши друзья — как им не помочь!»
— Знаем и эту! слышали!.. это на наш счет, братцы, как мы тады двум поджарым ребра посчитали… Собаке собачья и смерть! — отозвались молодцы из Охотного ряду. — И напредки то же будем делать — на то закон! У нас закон крепок!
— Читай другую — вон эту, большую, — загалдела толпа… — Садони-ка ее духом — послушаем: может, в ей вся сила, какая она есть — наяривай, дядя, эту!
— Добро! слушай! — И Кузьма, откашлявшись, начал: — «Слава Богу! все у нас в Москве хорошо и спокойно. Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Одного всем хочется, чтоб злодея побить, — и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас пред Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы, пред светом — милосердный государь наш Александр Павлович, и пред супостаты — христолюбивое воинство. А чтоб скорее дело решить, государю угодить, Россию одолжить ы Наполеону насолить, то должно иметь послушание, и усердие, и веру к словам начальников, а они рады с вами жить и умереть. Когда дело делать — я с вами; на войну идти — перед вами; а отдыхать за вами. Не бойтесь ничего — нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они распустя уши шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром едет; а его дело кожу драть: обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим золотые горы, народу свободу; а всех ловит за виски да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут. А для сего и прошу: если кто из наших; или из чужих станет его