рожденный женщиною.
— Яке ж воно маленьке! — невольно вырывается наивное до трагизма восклицание добродушного Заступенки. — Мати Божа, яке малесеньке!
А это «малесеньке», в своей мировой шляпе, в позе, тоже знакомой всему миру, стоит впереди своих генералов, скрестивши на груди руки, и глядит — нет, он как будто никуда не глядит, ни на кого, а в глубь самого себя, в глубь своей великой души, этой страшной пропасти, до половины залитой кровью…
Что ж это за чудовище? что это за великан? где печать его гения? Ничего не бывало!.. Что-то маленькое, толстенькое, пузатенькое, кругленькое… Гладко, плотно лежащие, далеко не густые волоски… Матовая белизна лица, лица какого-то каменно-неподвижного, какое-то отсутствие выражения в глазах, скорее кротких и ласковых, чем холодных, и удивительно! кроткая, детски кроткая улыбка.
Но вот эти кроткие глаза скользнули по двум буквам на фронтонах и задумываются… И рисуется перед ними, как рука истории, невидимая, всесильная рука стирает другую букву, букву А, и горит над миром одна-единая буква, словно всевидящее око Творца… Эта буква N… око всевидящее мира.
«Едино стадо и един пастырь», — думается ему.
И Александр глядит на роковые буквы на фронтонах. «Да, N больше, положительно бвльше А… неужели это апокалипсическое существо?»
Вот близко-близко плот с павильонами, фронтонами и буквами…
Наполеон сделал какое-то едва заметное движение, и его барка полсекундой раньше стукнулась о край плотов. Полсекундой раньше, чем Александр, он ступил ногой на паром и сделал два шага навстречу Александру.
Ворона, все время сидевшая на одном из фронтонов, над буквою А, снялась и полетела.
— Полетила-нолетила! — как-то радостно крикнул Заступенко.
— Кто полетел?
— Ворона…
— Ну, что ж! А ты, хохол, видно, все ворон считаешь? — сострил казак.
— Ни, вона полетила онкуда, до их… Буде им лихо… У Хранцию полетила…
— А тебе жаль, хохол, что она тебе не в рот влетела?
— Молчи, гостропузый! вона боялась, що ты ии вкра-дешь…
И Наполеон, и Александр вошли в павильон разом, нога в ногу, боясь, чтоб, кто-нибудь ни пол- линии, ни полноздри, как лошади на скачках, не опередил один другого… Но что они говорили между собой в павильоне, говорили с глазу на глаз, в течение двух часов, этого ни историки, ни романисты не знают.
Оставим на время поля битвы и кровавые картины смерти, при виде которых болью и горечью закипает сердце, смущается разум, падает, словно барометр перед, бурей, вера в прогресс человечества, а грядущее торжество добра и правды над злом и ложью, творческой силы духа над силою разрушительною. Дальше от этого, дыму ужасного, от этого хохота пушек, безжалостно смеющихся над глупостью людскою! Дальше от этого стона умирающих, которые взывают к будущим поколениям, к поколениям мира и братской любви! Дальше! дальше!..
С полей битв, от убивающих друг друга людей, хочется перенестись… к детям. Они еще не научились убивать.
Перед нами живой цветник. Это и есть дети, в теплый июньский вечер высыпавшие на гладкую, усыпанную песком площадку Елагина острова, на той. его оконечности, которая обращена ко взморью и называется ари- стократическим пуэнтом. Чем-то оживлены эти. смеющиеся, раскрасневшиеся, миловидные личики мальчиков и девочек от пяти до десяти и более лет. Музыкально звучат в воздухе веселые возгласы, звонкий смех, задушевное лепетанье… Да, здесь еще нет веянья смерти — дети играют.
Кудрявый, черноголовый мальчик лет восьми, с типом арапчонка, взобравшись на скамейку, декламирует:
Стрекочущу кузнецу В зленеы блате сущу, Я дошку червецу По злакам полаущу…
Дружный взрыв детского хохота покрывает эту декламацию. Иные хлопают в ладоши и кричат: «Браво! браво, Пушкин!»
Арапчонок, поклонившись публике, продолжает:
Журавель летящ во грах, Скачущ через ногу, Забываючи все страхи, Урчит хвалу Богу.
— Браво! браво! брависсимо! бис! — звенят детские голоса. Арапчонок с комическим пафосом продолжает:
Элефанты и леопты, И лесные сраки, И орлы, оставя мопты, Улиияют браки…
— Ах, бесстыдник барин! вот я ужо мамашеньке скажу, — протестует нянюшка арапчонка, бросившая вязагь чулок и подошедшая к шалуну. — Что это вы неподобное говорите, барин!
— Молчи, няня, не мешай! Это Третьяковский, наш великий, пиита, — защищается арапчонок и продолжает декламировать:
О, колико се любезно, Превыспренно взрачно, Нарочито преполезно И сугубо смачно!
И, соскочив со скамейки, он обхватывает сзади негодующую нянюшку, преспокойно усевшуюся под деревом, перегибается через ее плечо и целует ворчунью.
— Вот так сугубо смачно! — хохочет шалун. Нянюшка размягчается, но все еще не может простить озорнику.
— Посмотри, — говорит она, — как умненько держит себя Вигельмушка…
— Ай! аи! Вигельмушка! Вигельмушка! да такого, няия, и имени нет…
— Да как же по-вашему-то? Я и не выговорю… Вя-гельмушка Кухинбеков.
Арапчонок еще пуще смеется. Смеется и тот, которого старушка называет Кухинбековым.
— Кюхельбекер моя фамилия, нянюшка, — говорит он, мальчик лет Пушкина или немного старше, такой беленький и примазанный немчик в синей курточке.
— Эх, няня! да Кюхельбекер и шалить не умеет! — смеется неугомонный арапчонок. — Он немчура, ливерная колбаска..-…
— А ты — арап, — возражает обиженный Вильгель-мушка Кюхельбекер.
— Ну, перестаньте ссориться, дети, — останавливает их нянюшка. — Перестаньте, барин.
— Да разве он смеет со мной ссориться? Ведь я — сам Наполеон… я всех расколочу, — буянит арапчонок, становясь в вызывающую позу.
— А я сам Суворов, — отзывается на это мальчик лет одиннадцати-двенадцати, в зеленой курточке с светлыми пуговицами. — Я тебя, французский петух, в пух разобью.
— Ну-ка, попробуй, Грибоед! — горячится арапчонок, подступая к большому мальчику. — Попробуй и съешь гриб.
Задетый за живое Грибоедов — так звали двенадцатилетнего мальчика — хочет схватить Пушкина за курточку, но тот ловко увертывается, словно угорь, и когда противник погнался за ним, он сделал отчаянный прыжок, потом, показывая вид, что поддается своему преследователю, неожиданно подставил ему ногу, и Грибоедов растянулся.
Прследовал дружный хохот. Больше всех смеялись девочки, которые играли несколько в стороне, порхая словно бабочки.
— Ах, какой разбойник этот Саша Пушкин! — заметила одна из них, белокуренькая девочка почти одних лет с Пушкиным, в белом платьице с голубыми лентами.
— Еще бы, Лизута, — отвечала другая девочка, кругленькая, завитая барашком брюнеточка, по- видимому, ее приятельница, не отходившая от Лизуты ни на шаг. — Он совсем дикий мальчик — ведь у него папа был негр.
— Не папа, а дедушка…
Первая из этих девочек была Лиза, дочь Сперанского, входившего в то время в великую милость у императора Александра Павловича. Курчавая брюнеточка была ее воспитанница, Сонюшка Вейкард, мать которой пользовалась большим расположением Сперанского и была как бы второй матерью Лизы, в раннем детстве лишившейся родной матери — англичанки, урожденной мисс Стивене.
Маленький Пушкин, догадавшись по глазам девочек, что они не одобряют его проказ, тотчас же