играешь с детьми? а? соскучилась?
— Соскучилась, папа.
— А где же твоя Сонюшка-козочка?
— А там, играет.
— А мама где? — «Мамой» Сперанский называл г-жу Вейкард.
— Мама вон на той скамейке, с дядей Магницким разговаривает. Вон, где Крылов стоит да Жуковский с Гречем.
— Девочка-то всех знает… экая милая крошка, — заметил Державин.
— А вас она почти всего наизусть знает, — выронил Сперанский.
Старик как-то по-детски, но невесело улыбнулся и опустил голову.
— Да… да… правда… И в могиле когда я буду, будут MejaH читать… да я-то не услышу себя…
И старик еще более осунулся и сгорбился. Губы его что-то беззвучно шептали, а голова тихо дрожала. «Не услышу… не услышу…» По какому-то неисповедимому капризу мысли старческая память сразу перенесла его с Елагина острова на Волгу, в Саратов, в светлую и счастливую молодость, когда он, в чине молодого гвардейского офицера, гонялся за страшным Пугачевым и улепетывал (в чем он, впрочем, никому не сознавался) от его «страховитых очей», как полемизировал с комендантом Бопгаяком насчет защиты Саратова. Эта хорошенькая девочка Юнгер, с большущими, смелыми глазами — больше глаза, чем у Лизы Сперанской. Арбузы камышинские… А там слава, льстивые похвалы, лавры на голове… а под лаврами — седые волосы… беззубый рот… могила скоро… и на могиле будут лавры, и на гробу… Вот отчего дрожит голова у старика — от лавров…
«А потом и меня забудут — перестанут читать меня… других читать будут… может быть, вон того арапчонка…»
— Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки? — спрашивает Сперанский, гладя голову девочки. — Плакала? о чем?
Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.
— Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!
Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:
— Ничего, папочка… это так… немножко…
— Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.
— Ничего, ничего, папуля.
В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.
— Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, — щебетала она. Его няня рассердилась на него и насильно увела.
— Да что он, обидел кого-нибудь? — спросил Сперанский.
— Да, он всех обидел.
Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.
— О, это на него похоже… Так всех обидел?
— Всех… А его обидел Саша Грибоедов.
— Так они Лизуту обидел?
— И Лизуту.
— Как же? чем?
Девочка за-мялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.
— Ну, чем же? а? Говори, моя козочка.
— Стихами обидел, — решилась наконец сказать Соня.
— Какими стихами?
— Об Лизе.
— Вот как! стихами о моей Лизе? Что ж это за стихи?
Девочка опять замялась. Ее выручила сама Лиза, которая наконец решилась все сказать.
— Он говорит, папа, что ты любимец царский, а у меня облик семинарский.
По лицу Сперанского пробежала тень. Он понял, что устами мальчика, устами резвого ребенка говорит весь Петербург, его завистливая, ничему не учившаяся, ничего, кроме французского языка, не знающая и ни на что, кроме интриг, неспособная аристократия. Он вновь убеждался, что против него ведется тайная война, роются подкопы под каждый его смелый шаг, чернится каждое его лучшее дело… В нем заговорила гордость борца, чувствующего свою мощь среди пигмеев и бездарностей…
— Что ж, милая, в этом нет для меня и для тебя ничего обидного, что я был семинаристом… Я горжусь своим семинарским происхождением…
— А Ломоносов, великий Ломоносов был крестьянин, простой рыбак, — прибавил очнувшийся Державин. — А твой папа советник и любимец государя — императора… Сам Пушкин, может быть, так и умрет каким-нибудь прапорщиком или корнетом, а то и копиистом безграмотным, а Лиза Сперанская, Бог даст, по милости великодушного монарха, скоро будет графиней Сперанской, а то и княжной… И это не за горами… И Лизу будет знать вся Россия, а Пушкина — никто.
— Я, дедушка, — заторопилась Соня, подбегая к Державину, — еще хуже обидела Пушкина.
— Чем же, моя птичка?
— Да я ему, дедушка, сказала, что у него папа был негр…
— Ай да молодец, девочка! люблю за находчивость… А ты б сказала ему, что его предок был куплен за бутылку рома.
Девочки так и покатились со смеху при этих словах.
— Ай-ай! за бутылку рома… Как смешно!
— А ром идет на пудинг, — пояснила Лиза.
— Только вы, дети, не попрекайте его происхождением, это нехорошо, — серьезно сказал Сперанский.
— А! наш славный историограф… Николай Михайлович Карамзин… отшельник, — быстро заговорил Державин.
— Где он? — спросил Сперанский.
— Вон идет с кем-то… не разберу.
— Да, с тех пор, как он «постригся в историки», его нигде не видать… Точно схиму принял архивную.
Карамзин заметил Державина и Сперанского, повернул к ним, издали приветливо кланяясь.
Хотя Карамзину в это время было с небольшим сорок лет, но он казался много старше своего возраста. Усиленные литературные занятия в течение более двадцати лет, беспокойное, утомительное и трудное дело по изданию «Вестника Европы», в то время, когда журнальное дело у нас было еще так мало налажено и когда, кроме литературного, исключительно художественного и ученого элемента, Карамзину приходилось вводить в. литературу элемент политический; наконец, лихорадочная работа над «Историей российского государства», работа, поглотавшая всего его, все силы его духа, мысли и фантазии, работа трижды египетская, когда не существовало еще никаких изданий старинных памятников, которых после смерти Карамзина изданы по наше время и правительственными, и частными усилиями. буквально целые горы, и когда. эти горы приходилось раскапывать в архивах, в пыли веков и среди могильной затхлости, и из целых гор выкапывать две-три исторических жемчужины — факта, когда не существовало ни описей библиотек, ни каталогов и когда, чтобы добыть и проверить = то или другое историческое свидетельство, нужно было буквально открывать новый мир архивный и хлепнутЬг-и задыхаться в архивных — склепах, все это не могло не отразиться на всем его существе, не могло не лечь преждевременными складками и тонкими, но неизгладимыми морщинками на его молодом, открытом и ясном лице, не могло не унести в архивный мрак и часть огня его глаз, и некоторую долю его живости, веселости, общительности. Чаще и чаще воображение автора «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» отрешалось от действительности, от живой жизни, от светлого солнца, от живой зелени, от живых людей и уходило в могильную тишину исторического прошлого, к мертвым бумагам, к мертвым, давно забытым интересам, к мертвым, истлевшим, всеми забытым людям с их, как и они сами, истлевшими интересами, желаниями,