мешком. Вот он крестится на восток, подходит к лестнице и взбирается на нее своими старыми ногами. „Не упади, Зосима, — предостерегает его дедушка Новиков. — Пора бы и Микитейке снимать вместо тебя“. — „Нет, барин, не упаду, Бог поддержать должон, коли я с молитвой да на святое дело. А Микитейка-то еще рылом не вышел для экого-то великого дела“. — „Ну, ладно“. И вот дед Зосима подбирается к самому комку пчел и, тихонько подхватывая их ложкой, ссыпает в роевницу. Пчелы словно в обмороке, — так и валятся в лукошко небольшими черненькими комьями. Все, кажется, снято… Тогда дед Зосима берет рукой ветку, на которой висел рой, и стряхивает в лукошко остальных пчел, которые еще цеплялись к ветке. Рой снят. Дед Зосима осторожно спускается с лестницы с закрытою мешком роевницею и молча передает ее в руки дедушки Новикова. „Весит хорошо“, — говорит дедушка Новиков. „Поди, фунтиков десять будет — ветка так и гнулась, мало-мало не сломалась“, — с смиренной гордостью говорит, в свою очередь, дед Зосима. Микитейка стремглав бежит в шалаш и выносит оттуда безмен. „Знает свое дело сопляк“, — одобрительно осклабляется дед Зосима. Взвешивают на безмене роевницу с пчелами — лицо у деда светится. „Десять фунтиков с походцем“, — говорит он с едва сдерживаемою радостью. „Чистой пчелы?“ — спрашивает дедушка Новиков. „Чистой, батюшка барин: в роевницетри фунта с походцем. Такова роечка Микитейке и не поднять“. — „Ан подниму!“ — протестует белая всклоченная голова. — „Куда тебе, пащенок!“
— Ты о чем это, Ириней, так крепко задумался? — спрашивает Мерзляков, роясь в бумагах.
Ирина точно от сна прокидывается.
— Это я, дядечка, вспомнила, как в Авдотьине дедушка Новиков показывал мне, как рой пчел снимают с деревьев.
И она, глядя в окно, снова переносится мыслью в Ав-дотьино… Вот они сажают в новый улей молодой рой. Сначала дед Зосима обкуривает внутренность борти ладаном. „Что улей свячоный да святой водой кропленный, что дом с образами — Божья вотчина“, — говорит дед и кропит улей святой водой, открыв нижнюю затворку. Потом он вставляет в эту затворку желобок, длинненький, пологий, которым пчелы должны войти в улей, в свое новоселье. Затем дает дедушке Новикову и Ирише по зажженной гнилушке — это „курушки“, дым которых отгоняет пчел и предохраняет от их укушений. Затем раскрывает роевницу и ставит ее боком, чтобы по малому ковшику выкладывать из роевницы пчел на желобок. Предварительно дед Зосим положил в новый улей кусок сотового меду: „Хлеб да соль на новоселье молодым…“ Пчелы, высыпанные в желобок, сами: сразу догадываются, что им надо делать: они не летят, но стадом ползут по желобу в улей, стараясь перегнать одна другую… „Ишь, словно дети малые бегут, спотыкаются, — бормочет дед Зосим: — Бегите с Богом, бегите, детушки, работнички Божьи…“ — И он любовно крестит их, а сам зорко-зорко, уже без наличника следит за каждою пчелою, хоть их там сотни разом спешат по желобу… Наличник надет на Ирншу — ах, как она должна быть смешна в наличнике, с лукошком на голове! — точь-в-точь дед Зосима… даже Микитейка ухмыляется, глядя на нее. А дед все не спускает глаз с ползущих кучами в улей пчел. „Где-то ты, матушка, застряла“, — шепчет он, ища глазами матку этого молодого роя… „А! вот она! вот она, красавица матушка!..“ Это он увидал матку, которую так комком и обленили другие пчелы. И как только он угадал ее! Ничем она от других пчел не отличается. „А, матушка! пожалуйте в свою горенку…“ И он осторожно-осторожно берет ее двумя пальцами и сажает в „маточник“ — это род фонарика маленького на рукоятке, с деревянными, клетчатыми, пропускающими свет стенками. „Сиди тут — хозяйничай, а детки уж без тебя не уйдут, кормить и беречь тебя будут…“ Ах, как там хорошо в Авдотьине!..
— Дядечка! голубчик! возьмите меня с собой! с собой! — с жаром обращается она к дяде.
— Да что ты, Ириней, с ума сошел!
— Нет, дядюленька, нет!..
— Да на кого мы бабушку оставим?
— С ней богомолка останется да Мавруша… С богомолкой она рада весь век говорить… Дядюленька! красавчик! возьмите… ведь всего на день…
И она по-старому, как маленькая, бросилась ему на шею. Бакалавр уступил:
— Ну, нечего с тобой делать, разбойник этакий, собирайся. Да чтоб обед быя скорее готов, после обеда сейчас и в дорогу.
Ириша неудержимо бросилась целовать дядю.
— Постой! постой, душегуб! ты мне зубы вышибла совсем!
В одно мгновенье Ириша исчезла из комнаты как ураган, так что испугала даже Мавру, торопившуюся на кухню… „Ах, Господи! это сущая каторга“, — ворчала баба, не понимая, что сделалось с барышней.
— Вот мы теперича, матушка, едим карасиков в сметанке — скусная рыбка, нечего сказать, скусная. А я, мать моя, кушала в Ерусалиме-граде однобокую рыбку. И называют эту рыбку камбалой, и глазок у нея один-одинешенек, и живет она в море…
Так за обедом, при общем молчании, разглагольствовала странница Авдеевна, кушая карася в сметане. Бакалавр молчал, думая о вчерашнем вечере и о предстоящей поездке. Ириша молчала потому, что мысли ее также витали далеко — то в неведомом Фридланде, у постели раненого Истомина, то в Авдотьине… Ей чудилось даже, что она слышит, как в улье стонет молодая матка пчелиная, и теперь ей слышится не плач пчелы, а стоны раненого, его стоны…
И бабушка молчит, вся поглощенная рассказом богомолки.
А у крыльца уже стоит кибитка, обтянутая черной клееною парусиной. Тройка обывательских, кусаемая мухами, нетерпеливо бьется на месте и глухо звенит колокольцем, подтянутым к дуге для того, что в городе вольной почте колоколец не полагается, а дозволяется ему голосить только за городом.
— Ну, съели тебя окаянного! стой! — доносится голос ямщика, успокаивающего коней. — Кнутом дьявола ленивого не проймешь, а то на вон! муха забидела, нежный какой!
Обед кончен. Мавра укладывает в кибитку ковер и две подушки.
— Узелок вынести? — спрашивает она мрачно, пи к кому не обращаясь.
— Вынеси, Мавруша, — задумчиво отвечает барышня.
Все задумчивы, как подобает при проводах. Странница даже глубоко вздыхает. По знаку старушки все садятся, нагибают головы, как бы обдумывая, не забыто ли что, в порядке ли все… Теперь этот обычай уже вывелся, а тогда это сидение и думание было законом. Шутка ли! человек в путь собирается. В дороге все может случиться — и хлеба недостанет, и ось сломается, и разбойники нападут. Едешь за пятьдесят верст, молебен служи напутственный…
Посидели с минуту, повздыхали. Даже Ириша смотрит серьезно, сосредоточенно — может быть, оно так и следует…
Встали. Крестятся все на образа. Шепчут что-то…
„Луце и Клеопе путешествовати хотящу“… — шепчет вслух Авдеевна.
„Лука — это дядя, — думает про себя Ириша, — а Клеопа — это я“.
„И рече каженик: со вода — что возбраняет мне кре-ститися?“ — шепчет далее Авдеевна.
„Зачем вода? — думает Ириша. — А! каженик… помню евангелие… это кого-то провожали на войну…“
Целуются. Дядя целует бабушку, та крестит его. И Ириша целует бабушку, бабушка и Иришу крестит. А Мавра стоит у двери мрачнее ночи.
Вышли. Ямщик уже на козлах — встряхивается, подбирает вожжи, ровняет лошадей.
— Эй ты! мухова кума! — за что-то корит он коренную, рыжую, с густою гривою кобылу.
Ириша вскочила первая. Из кибитки выглядывает ее веселое, розовое личико. Кланяется.
— Прощайте, бабуленька.
— Прощай, тарара.
И Мерзляков, облеченный в парусиное пальто, тоже влез в кибитку, тоже кланяется, прощается. Старушка крестит путников… „Лука и Клеопа, — думается Ири-ше, — какой у Луки смешной картуз…“
— Трогать, барин?
— Трогай.
— С Богом! эй ты! мухова кума!
Тронулись. „Мухова кума… какой смешной!.. Мухова кума…“ И Ириша засмеялась. И ямщик, и дядя невольно на нее оглянулись.
— Ты чему радуешься, дурак Ириней? — спрашивает дядя.