— Я ничего… Вон он лошадь называет муховой кумой…
И ямщик улыбается. Тройка двинулась не особенно шибко. Да и невозможна в такой зной быстрая езда, особенно когда предстоит сделать до пятидесяти верст. Московские улицы накалились. Раскаленные мостовые словно каменка в бане: плеснуть на них, так пар пойдет. Ветру нет почти совсем, и пыль, поднимаемая колесами и копытами лошадей, клубится в воздухе и почти не опускается наземь. Духота в воздухе невыносимая. Галки сидят в тени с распущенными, ослабевшими от жару крыльями и разинутыми ртами; дышать нечем ни человеку, ни зверю, ни птице. Только воробьи да куры особенно деятельно клубятся — купаются в песке и в пыли за неимением воды. Над всею Москвою стоит какая-то горячая, душная мгла; по-видимому, она бессильна подняться туда, вверх, к небу, которое смотрит словно бы закопченным, запыленным. И деревья запылены, и им дышать нечем…
Когда тройка проезжала мимо одного дома, на террасе которого, увитой плющом и другой зеленью, сидел в кресле очень ветхий старик, а босоногая девочка зеленой веткой отмахивала от него мух, — Мерзляков снял картуз и приветливо поклонился старику.
— Что это за старичок, дядя? — спросила Ириша.
— А тот, которого „Россиаду“ ты почти всю знала наизусть.
— А! Херасков, дядя? Ах, бедненький, какой старенький!.. Даже мух не может от себя отгонять.
— Да, Ириней… Вот и стал „муховой кумой“, а был славен… С прошлого года с мухами только воюет…
— И будет всегда… ах, бедный… „Мухова кума“ — вот выдумал.
Ямщик опять обернулся и осклабился.
— Но-но! боговы, погромыхивай! — поощрял он лошадей; но погромыхивать было совершенно невозможно, в пору бы только кое-как плестись.
Но вот и Москва осталась позади; так, кажется, и утонула, и задохлась под громадной пыльной шапкой, опрокинутой над нею. Жилье все редеет и редеет. В воздухе хотя все так же душно, но дышится легче, и легкие свободнее забирают менее пыльный и менее испорченный воздух. От огородов и садов тянет более влажным воздухом, а все еще тяготит духота.
— Но-но! боговы, пофыркивай!
Но говорится это так лениво, по привычке… И лошади понимают это: так же лениво пофыркивают, постукивают трусцой копытцами, а то и шажком, как бы нечаянно, как бы не понимая, что им шагу прибавить велят.
— Ишь ты теплынь какая… ажио полдники бегают, — говорит ямщик, оглядываясь на седоков.
— Какие полдники? — спрашивает Мерзляков, не слыхавший этого слова.
— А вон, барин, бегают, — отвечает он, показывая кнутовищем вдоль дороги.
Мерзляков и Ириша выглядывают из кибитки, перевешиваются, смотрят и ничего не видят.
— Да где ты их видишь? — удивляется бакалавр.
— Вода, вона… махоньки, так и бегут один за другим.
— Да кто же они такие? Я ничего не вижу.
— А Бог их ведает, кто они — полдники, значит, бают.
— Да люди, что ли, или звери?
— А Господь их! Може, звери, а може, люди такие… Это по здешним местам редко бывает, а у нас, на Волге, как это жарынь наступит, так они, значит, и бегают.
Диву дается бакалавр, ничего не понимает и ничего не видит. А Ириша — так та все глаза проглядела, стараясь увидать эти таинственные существа, что в жарынь по полю бегают. Но ничего нет, ничего не видит живого, кроме ворона, мерно расхаживающего по черной ниве или по зеленой, щетинистой озими, или ястреба, тихо плывущего в воздухе.
— Да растолкуй ты мне, милый человек, что это за цолдники такие и где ты их видишь тут?
Ямщик даже оборачивается к седокам и показывает им свое улыбающееся, недоумевающее лицо, загорелое, словно дубленый полушубок и почти без профиля.
— Да вон, барин, приглядись ты к земле-то — так на четверть, на две от земли — так, вон там кубыть что перебегает, двигаютца — дух не дух, дымок не дымок, рода не вода…
И бакалавр увидел наконец „полдники“ — явление слишком хорошо известное всем, кто жил на юге, особенно в степных местах: это — движение раскаленного, разреженного воздуха, замечаемое над трубой самовара, сильно накаленной углями, не дающими дыма. | — А что, барин, — заговорил вдруг ямщик, снова обращая к седокам свое беспрофильное, добродушное лицо: — сказывают, француз замирился?
— Да, замирился.
— Так… А где же он теперь жить будет? — В море?
— Как в море?
— Да в воде, сказать бы, в море.; — Да разве он рыба?
— Не то рыба, не то, сказать бы, человек… Фараон, сказывают.
— Какой фараон?
— Да тот, что по морю по Черному гнался за казаками за донскими, а у казаков, значит, была на корабле Иверска Богородица… Как махнут это казаки Иверской он, фараон-то, и стал потопать… А Бог и говорит: „Будь ты, грит, фараон, человек-рыба и живи ты, грить, в море“… С той поры и живет он в море… А как буре быть, так он это выскакивает из воды; выскочит да в ладоши заплещет, да закричит: „Фараон! фараон!“ — да опять в море… Ну, буря и подымется…
— Уж это тебе не странница ли рассказывала? — спрашивает, переглядываясь с Иришей, бакалавр.
— Нет, барин, не странница, а солдат оттудова с офицером, с Денис Васильичем Давыдовым, приехал — это барин наш… Так этот солдат сам сказывал, что видал ев о.
— Кого видал?
— Самово фараона, что французом назвался.
— Ну где ж он его видал? Любопытно.
— А в воде… как он к царю нашему из воды выходил.
— И солдат говорит, что видал его в воде?
— В воде, точно… Это царь наш на корабле едет с енералами, выехал на середину моря, заиграл в трубу золотую, а он и вышел из моря и дал замиренье.
— Какой же он из себя?
— Махонький, говорит — не то чтобы как человек, а до пояса человек, а там рыба, сказать бы… Вот с им и воюй!
— Да, точно… трудно с таким воевать.
— Чево не трудно! Ты к ему, а он в воду — и по-иинай, как звали!
— Удивительно!
— Чево не удивительно!.. Но-но! боговы!
Мерзляков взглянул на Иришу. Та сидела, вся раскрасневшаяся от жару и, видимо, сдерживавшаяся, чтобы не расхохотаться. Но при взгляде на дядю, который как-то отчаянно развел руками, она наконец покатилась со смеху. Ямщик, не зная, чему смеется барышня, только осклабился и передвинул свой гречушник справа налево, чтоб почесать в затылке.
— Вот и толкуй с ними! — разводя руками, говорил бакалавр: там француз беспятый и без тени и в зеркале его не видать, а тут фараоны в море да „мухова кума“.
— Ах, дядечка! да вот и мы верим в купидонов да в амуров…
— Да это, мой друг, другое дело — мы знаем, что это такое…
В это время в стороне от дороги, на безоблачной синеве горизонта, вырисовалось одинокое развесистое дерево. Кругом — голая, немножко возвышенная равнина.
— А вон, дядя, ваш дуб, — сказала Ириша, показывая на одинокое дерево.
— Да, да, точно он… Он мне дал мысль написать „Среди долины ровныя“…
— Ах, дядечка, какой вы умный!.. — И девушка тихо запела: „Один-один, бедняжечка, как рекрут на часах…“
— А скоро, барин, некрутов будут брать? — отозвался ямщик, услыхав слово „рекрут“.
— Не знаю, брат.