нее ручки целовал, а теперь ее почти все забыли.
— Бедная!
Но ее не то интересовало. Повертевшись около дяди и заглядывая ему в глаза, она стала ласкаться к нему, как маленькая.
— А она, дядечка?
Несмотря на то, что не было сказано, кто она, Мерзляков догадался, о ком спрашивают, и смущением выдал себя… Ириша почувствовала в этот момент, что она с дядей не только на одной доске, но что, напротив, они поменялись ролями: она стала дядей, а он — смущенным Иринеем.
— Кто она? — спросил бакалавр, стараясь быть равнодушным, хотя и у него она прозвучала как-то особенно, подчеркнуто, крупно.
— Да ваша ученица, дядечка?
— Ничего… что ж ей…
— Ас вами, дядя, она ласкова?
— Ласкова.
— И любит вас? Бакалавр опять смутился.
— Да что ты пристал ко мне, гадкий Ириней! Как да как! Ну, как обыкновенно любят учителя, — говорил он, стараясь спрятать глаза.
— Учителя… А она хорошенькая?
— На Мавру похожа!
Ириша расхохоталась. Она увидела, что дядя овладел собой.
— А вы ее, дядечка, любите? — ластилась она, словно кошечка.
— Люблю.
— А как? много? очень?
— Конечно, больше, чем тебя.
— Вот еще!
Но в душе она сознавала, что иначе и быть не может, что и сама она любит его больше, чем дядю.
— Однако, Ириней, нам сегодня надо будет пораньше пообедать, — сказал бакалавр деловым тоном. — Что маменька?
— Да она все с этой богомолкой, дядя.
— А разве она и ночевала у нас?
— Да. Бабушка в восторге… Та ей иорданской водой глаза мазала, и бабушка говорит, что глазам стало лучше.
— Ну, теперь маменька будет с ней целую неделю носиться — и пускай! Меньше будет жаловаться на поясницу да на глаза… А я после обеда сейчас еду.
— Куда, дядечка?
— В Авдотьино, к Новикову.
— Это к тому старичку, что мы в прошлом году с вами ездили?
— Да, к нему.
— Ах, дядечка милый, возьмите и меня с собой!
— Нет, Ириней, нельзя… Я по делу, ненадолго — на день не больше, и сейчас же ворочусь.
— Ах, дядя! — И девушка сделала печальное лицо. Ей вспомнилось, как хорошо в прошлом году было в Ав-дотьине, как ей понравился старичок, его птицы, звери, рыбы, лес — все там так хорошо! Там просто рай. Мельница с шумящими колесами, с этой жемчужной водой, с ее неустанной стукотней… А этот пчельник у опушки леса, этот пчелинец с ситом на лице и с головою в мешке… эти рои пчел…
Девушка вспомнила вечер в Авдотьине. Что за вечер волшебный! Этот добрый старичок Новиков сказал ей, что назавтра пчелинец ожидает, что некоторые ульи будут роиться, что в них „молодые матки плачут“. — „Как плачут? — спрашивает Ирина: — О чем?“ — „А вот о чем, милая, — говорит дедушка Новиков: — каждое лето старые пчелиные ульи роятся, то есть пчелы выводят детей. Дети эти не остаются в старых ульях, у родителей, потому что в доме родителей им было бы тесно, и потому молодые пчелы, как скоро возмужают, должны покинуть дом родительский и искать себе нового жилья… В каждом улье есть своя матка, которой все остальные пчелы ее улья служат. Матка очень добра, у нее даже нет жала, как у остальных пчел, и потому она не кусается. Все пчелы ее кормят медом и берегут с детскою почтительностью, и хотя говорят, якобы она не работает, не собирает мед с цветов, но это ошибочное мнение: у матки есть свое дело, очень важное. Но не в том вопрос, милая. Я хочу тебе только рассказать и объяснить, почему перед роеньем молодого роя молодая матка плачет. Я сказал, что каждый улей имеет свою матку. Такую же матку, молодую, имеет и каждый молодой рой, долженствующий роиться, то есть оставить улей родителей своих и идти искать себе нового убежища. Эта-то молодая матка, говорят, расставаясь с домом родительским, и плачет, стонет тихо перед разлукою с родителями. Молодые матки, пчелинец подслушал, плачут и, значит, назавтра надо ожидать новых роев…“ И Ирише захотелось подслушать, как плачет матка. И вот вечером дедушка Новиков повел ее на пчельник. Была уже ночь — тихая, благоуханная… В роще щелкал соловей, по временам замолкая и снова заводя свое беззаботное, мелодическое пощелкивание своим маленьким музыкальным горлышком… Подходят они к одному улью, на который указал пчелинец. Сначала прикладывает к нему ухо пчелинец, старичок в белом толстом колпаке, и слушает… „Плачет“, — шепчет он. Прикладывается к тому же улью ухом и дедушка Новиков, слушает долго. „Плачет“, — шепчет он. Со страхом, с замиранием сердца и Ириша прикладывает свое розовенькое ушко к дереву улья. Бьется, бьется ее сердце… за этим биением она ничего не слышит — слышит только, как ее же сердце стучит. Но в то же время она слышит и в улье какую-то глухую, но тихую-тихую возню, что-то неясное, но среди этого она еще что-то слышит… Да, она явственно слышит, как там, в дереве, что-то стонет, не то плачет… „Аа-аа-аа“, точно ребенок, да так тихо, так тихо, что становится даже страшно. И Ирине стало страшно. Там живое существо, оно стонет сознательно, в нем есть боязнь, опасение, жалость… И это — в пчеле, в насекомом… Ириша отошла от улья, вся трепетная, молчаливая, бледная. „Что?“ — ласково спрашивает дедушка Новиков. „Да, стонет, что-то… плачет… я боюсь“. — „Чего, барышня, бояться?“ И ночью потом слышалось Ирише, когда она старалась заснуть, что словно у нее в подушке что-то тихо стонет и плачет: „Аа-аа-аа“. Так она на этом и заснула.
А наутро, вспоминается ей, дедушка Новиков повел ее на пчельник, чтобы она сама видела, как роятся молодые рои и как пчелинец снимает их. И приходят они на пчельник и видят, что пчелинец ходит между ульями и поглядывает на деревья. А одет он как-то особенно: все на нем из грубого белого холста; рукава широкой рубашки обвязаны веревочкой у самой кисти; рубаха у старика уже не навыпуск, а заправлена в штаны, и штанины у самых ступней тоже перевязаны веревочками. „Это затем, — поясняет дедушка Новиков, — чтобы пчелы не забирались за рубаху и не кусали. Да они его, говорит, почти никогда и не кусают — привыкли, а только молодые иногда кусаются“. В воздухе стоит невообразимый пчелиный гул, пчелы тучами кружатся над деревьями, а другие одна за другой вылетают из ульев и присоединяются к тем, что над деревьями. „Это молодые играют, — говорит дедушка Новиков, — ищут, где им привиться, к какому дереву… Вон-вон, к той липе прививается один рой…“ И Ириша действительно видит, что у этой липы к одной ветке все гуще и гуще слетаются пчелы, на ветке виднеется уже темное пятно из пчел, пятно это все растет, растет, растет и превращается в огромный черный ком, это все пчелы, одна на другой — словно черная шапка висит на ветке… Как они не задохнутся? А около липы уже почти нет летающих. „Привился“, — говорит дедушка Новиков… Тогда дед Зосима, пчелинец, с помощью мальчика, у которого совсем белые волосы, целая белая копна на голове, — с помощью этого белоголового „мальца“, которого зовут Микитейкою, — подставляет к липе лестницу; потом берет „роевницу“ — лукошко, у которого дно обтянуто ситом, а к верхнему ободку пришито нечто вроде мешка; вместе с тем он берет деревянный ковш с длинной, в аршин длиною, ручкой. „Этим ковшом он будет собирать пчел на ветке“, — поясняет дедушка Новиков. Надев на себя „роевницу“ через плечо при помощи привязанной к ней веревки, дед Зосима надевает на голову маленькое овальное сито, которое в виде плоской маски или вуаля из сита, вделанного в лукошко такой величины, что в него может пройти только лицо, — защищает его глаза, нос и щеки от пчел, а такой же пришитый к лукошку, как и к роевице, мешок обхватывает всю голову деда и шею и на шее же завязывается. „Это называется наличником“, — поясняет дедушка Новиков. В этом костюме дед Зосима кажется не только странным, но даже страшным: лица не видать, а вместо лица и головы — лукошко с