него Норд «сиповатый», должно быть, сам Борей, а у меня он «седой», ибо покрыт снегами. Да у меня и «лысая Урания» обретается.
— Только у вас «зефиров крылатых» нет да «нимф», — заметил Денис Давыдов.
— Что ж, и зефиры будут, и нимфы…
И Козлов, расставив ноги и уткнув в лоб указательный палец, торжественно продекламировал:
Зефиры без штаников. Но с вяземским пряником, А нимфы без юбочек, Но… но…
Вот канальство, рифмы и не подберу… Алексей Федо-рыч! профессор пиитики! помогите, — обратился он к Мерзлякову.
— А ведь ваша шутка больше серьезна, чем вы ей придаете значения, — спокойно сказал Мерзляков. — Я вижу и предчувствую, что в русской поэзии должен скоро совершится перелом, и… крутой… По вашей шутке я сужу, что «норды», «зефиры», «нимфы» и вся эта греческая мифика в поэзии начинает возбуждать смех. Державин умирает, умирает и его поэзия с мификой… Вместо Державина на Руси должен народиться новый поэт — народный без мифики…
— Ас лаптями на ногах… Да такой уж народился.
— Кто же он?
— Да я, Козлов — к вашим услугам, господин профессор.
— Дай-то Бог.
— А скажите, пожалуйста, — перебила его Аннет, — какое впечатление произвела на вас княгиня Дашкова?
Мерзляков, помолчав в каком-то нерешительном раздумье, отвечал с грустью:
— Признаюсь, вам, Анна Григорьевна, если бы я увидел теперь вот здесь, у меня под ногами, череп Цезаря — это зрелище едва ли бы произвело на меня впечатление более горькое, чем вид Дашковой и ее рассказ. Это череп Цезаря, которым играют дети… Вы, кажется, глубже всех нас прочувствовали это, — ласково обратился он к Софи.
— Да, я ее могла слушать, — застенчиво отвечала девушка. — Я другое думала…
— Что же вы думали?
— Мое сердце обливалось кровью при мысли, что она сама не сознает, как жалка она, как отжила… Мне кажется — я об этом думала прежде совсем по другому поводу, — что люди не сознают своего падения или несчастия, и вид этого со стороны невыносим.
— Это глубокую мысль сказали вы, сударыня, глубокую, — повторил Мерзляков задумчиво. — Это так же справедливо, как и то, что мы сами не чувствуем нашего движения вместе с землею вокруг ее оси.
— Одна пьяные это чувствуют, — заметил философски Денис, которому в кругу боевых товарищей, и особливо в обществе закадычного друга Бурцева, не раз приходилось испытывать это вращательное движение с землею около ее оси.
Только Козлов, против своего обыкновения, стоял молчаливый, задумчивый и грустный, скорее как бы злой. По временам он взглядывал на Софи, и по лицу его пробегала какая-то добрая, смягчающая это лицо тень, Аннет видела это и почувствовала что-то на сердце нехорошее, точно ссадина какая-то, боль тупая.
Когда они воротились из саду, княгини Дашковой уже не было.
Часть вторая
На другой день Мерзляков проснулся поздио. Сон его был тревожен: то грезилась ему «Урания» в образе княгини Дашковой, то «Норд сиповатый» в виде графа Ростопчива, то Анюта Хомутова в подвенечном платье, а сам бакалавр — в роли жениха; только вместо свадвбио-го пения доносилась откуда-то трустная мелодия его ооб-ственной песни — «Среди доляаы ровный».
Проснулся он, впрочем, свежим и бодрым. Но едва успел умыться я облечься в халат, как Мавра сурово доложила, что в кухне дожидается его «Ярижка, что называет себя Кузькою Цицерою».
— Говорят, беспременно повидать должен, — бвль-шое, говорит, за ям дело есть.
— Ну, пошли его сюда, — торопливо сказал Мерзляков.
Он знал, что Кузька Цицеро даром ве прядет. Это был действительно ярыжка, писец полиции; но когда-то он состоял наборщиком в типографии «Дружеского типографического общества», основанного знаменитым Николаем Ивановичем Новиковым, издателем «Древней российской вивлиофики», а потом арендатором масловской университетской типографии, университетской книжной лавки и «Московских Ведомостей». Когда в 1792 году «Дружеское типографическое общество» бмло закрыто, Кузьма Цицеро перестал быть вабврнргком, а чтобы кормиться, поступил пвсцом ъ полицию. В полиции он стал вить, сделался положительио ярыжкой, вэ ни о Новикове, ни о «го типографии не ног всяомиаать без слез.
В типографии этой судьба столкпула его с Мерзляковым, тогда еще четырнадцатилетним юношей, приносившим от Новикова корректуры. Кузьма Цицеро был просто Кузька-наборщик, но товарищи прозвали его Кузькой Цицеро за то, что в начале своей наборщицкой деятельности он постоянно смешивал шрифт „цицеро“ с „петитом“ и больше любил набирать первым, чем последним. Оплакивая Новикова и его типографию, как свою первую погибшую любовь, Кузька Цицеро старался хотя окольными путями служить „старцу Божию“, как он называл Новикова, в память своей первой любви — „матушки типографии“, с закрытием которой он, с горя, и начал пить „забвения ради“. Вследствие этого, когда по полиции возникала какая-нибудь переписка о мартинистах{38}, к которым принадлежал Новиков, Кузька Цицеро, узнав об этом, тотчас спешил предуведомить о грозящей опасности или самого Новикова, или друзей его, и прежде всего забегал к Мерзлякову, которого знал лично.
Цицеро взошел к кабинет Мерзлякова и помолился на образ. Он был в старом, затасканном кафтанишке казенного покроя. Лицо было красновато, с припухшими щеками и мутными глазами, как это часто можно видеть у людей, придерживающихся рюмочки. Редкие, поседелые, но только местами, волосы казались какими-то пегими. Особенно пегою казалась голова с правой стороны, выше правого уха: это происходило оттого, что Цицеро всегда вытирал перо о свои волосы, о правый висок, и на седых волосах чернила были очень заметны. Рукава кафтана у Цицеро, от обшлагов до локтевых загибов, с нижней стобоны были обшиты синей сахарной бумагой — с целью предохранить их от протиранья при беспрестанном ерзанье по столу во время канцелярского строченья. Лицо пришедшего выражало доброту, мягкость и полное безволие. Вся голова и особенно лицо казались сделанными из размякшего воску и подкрашены, скорее подпачка-ны. Видно было, что Цицеро уже выпил.
— Здравствуй, Кузьма, садись… Что хорошенького скажешь? — приветливо обратился к нему хозяин.
— Здравия желаем, батюшка Алексей Федорыч… Вы знаете, я ворон — все каркаю у вас, — отвечал Цицеро загадочно.
— Что же случилось?
— Да вот насчет Николая Ивановича. Выжига тут есть у нас в Москве, Сальватори зовут, так он на Николая Ивановича наябедничал, будто-де тот с французами в сношениях состоит… Ну, вот и начнется дело. А где он теперича обретается — в вотчине?
— В вотчине, в Авдотьине селе. А скоро будет дело?
— Да как напишут, да перепишут, да подпишут, да в исходящую запишут, да запечатают, да пошлют, да повезут, да привезут, да принесут, да запишут в дежурную, да подадут, да распечатают, да прочтут, да запишут во входящую, да опять принесут, да доложут, да революцию положут, да предписание напишут, да перепишут, да подпишут, да скрепят, да в исходящую запишут…
— Да будет тебе! — со смехом сказал Мерзляков: — вот наладил.
— Да я дело, батюшка Алексей Федорыч, говорю: это дело канцелярского, — вы его не знаете… Вот как сорок-сороков раз бумагу напишут, да скрепят, да подпишут, да опять напишут, да опять скрепят, да доложут, да передоложут, да заслушают, да прикажут — так вы, батюшка, и успеете в Авдотьине пообедать, а в Москве поужинать.
— Твоя правда, Кузьма, ты хороший и умный человек, — сказал Мерзляков, пожимая руку своему