— А хоть бы и из Охотного ряду, — настаивал Ростопчин, — там настоящий русский ум…
— А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?
— Да пожалуй что так…
Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.
— Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, — ласково заговорил он: — всем прискучили толки об этом белом бычке… То ли дело — славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время…
— Что уж! умерла я, заживо умерла и похоронена…
— Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, — успокаивал ее хозяин.
— Да, мой друг, успеем — не опоздаем, никто не опоздает: один раньше, другой позже, а все там будем… там никогда не поздно, дверь открыта для всех настежь, и для желающих, и для нежелающих…
— И для корсиканца, княгиня? — улыбнулся Ростопчин.
— И для него, государь мой.
— Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?
— Да, терпит, — терпелива она…
— Напрасно!
— Напрасно-то, поди, и на самом деле, — соглашалась старушка. — А вот меня-то уж и земля не терпит.
Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти…
— Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман… Да что! Молода я была тогда — верила, ох как много верила! — И она, положив руки на стол, задумалась.
Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, — Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось — вот-вот она расплачется.
— Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, — продолжала как бы про себя бормотать старушка: — Чувство благодарности, память сделанного нам добра это — камень на сердце… да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным… Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, — я верила в дружбу, в родство сердец и… осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле… За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили — ох! я сразу поняла это — мне платили деньгами, как по векселю сердца… В сердце вексель! Странно подумать, а оно так… да, да, истинно так… Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя… Так нет! не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило… Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенния, эти ученые да философы, принцы да герцоги — все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей… да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины… Да, паутина, кругом паутина… Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется…
Она опустлла голову и закрыла глаза. Можно было лодумать, что она спит, если б сухие, тонкие, вытянутые беззубым ртом губы не шевелились.
— О, жестокое время! — невольно вырвалось у кого-то тихое восклицание.
Все оглянулись. Софл Давыдова, у которой, словно у маленького ребенка, собирающегося плакать, дрожали губы, стыдливо прятала лицо за спину своей приятельницы, Аннет Хомутовой.
— Да, мой дружок, день и ночь я живу прошлым, мертвым, и сама я живой мертвец стала… Ночью, чуть забудусь — я переношусь в прошлое, я живу с моими милыми, которых уж давно нет… А просыпаюсь — меня охватывает ужас сознания, что я во сне бредила счастьем… И так-то весь день: гляну на солнце — я не его вижу, а прошлое: так-то оно светило тогда, когда мы в Фернее бродили с ним, с Вольтером, по его любимой аллее… А теперь и он умер, и солнце умерло… В каждом звуке жизни я слышу звуки прошлого, в каждом встречном лице я ищу следов тех лиц, которых уже нет… И небо не то, не мое, и птицы не те, я песни их иные… Так-то, государи мои… Человек изображает свое собственное кладбище: воспоминанья его — это кресты над могилами усопших… А на моем-то кладбище сколько крестов — Боже, Боже! словно на Ваганьковском кладбище.
Старуха поникла головой и замолчала. Никто не смел нарушить этого молчания. Послышались чьи-то сдержанные всхлипыванья. Это плакала Софи Давыдова, уткнувшись носом в платок, — только плечи вздрагивают.
— Что с тобой, голубушка моя, Соня дорогая? — нагибается к ней встревоженная Аннет…
— Ничего, ничего, милая… Мне… мне жаль княгиню… бедная, бедная она. — И девушка еще пуще заплакала. К ней подошли Денис и Козлов.
— Софи! о чем ты?.. Что с ней? — спрашивает Денис.
— Не вынесла рассказа, бедненькая, — о княгине плачет.
— Ах, Софи! как не стыдно…
— Как вам не стыдно останавливать эти святые слезы! — неожиданно вспылил Козлов. — Оставьте ее, мы с вами так не заплачем — у нас слезы будут грязные.
Все с удивлением посмотрели на Козлова; даже плачущая отняла платок от глаз и робко взглянула на него. Он был неузнаваем: бледное лнцо вспыхнуло, губы дрожали…
— Оставьте ее! не мешайте ей!.. — и, нетерпеливо махнув рукой, он вышел из комнаты.
— Вот он всегда так — такой сумасшедший! Сам же дурачился, издевался над старушкой, а теперь на нас же накинулся, — объяснила огорченная Аннет.
— Ничего, милая, — я уж не плачу, — успокоила ее Софи.
— То-то не плачу… А он на нас же вспылит — зачем не плачет, зачем помешали плакать! Я уж его знаю… Теперь он, наверное, в саду безумствует; бегает и цветники портит.
Когда вслед затем Аннет, Софи и Мерзляков с Денисом вышли на террасу, то позади цветников, за кустом рябины, они услыхали голоса Козлова и Яшки.
— И тебе никогда не хотелось удавиться или утопиться? — сердито говорил первый голос.
— Помилуйте, барин, как же это можно! — нерешительно отвечал Яшка.
— Врешь, дурак! разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю, значит?
— Как не бывать — бывало… А что поделаешь, барин, — жить надо.
— Да ты просто философ, черт побери! А ты вот что, Яша, поди да вынеси мне тихонько мой плащ, шляпу и трость. Я хочу улепетнуть.
— Так вам и позволили! — раздался вдруг голос Аннет.
Застигнутый врасплох, Козлов вышел из-за рябины. Яшка скромно удалился через калитку, бормоча про себя: «Вот чудной барин… завсегда такой… должно, с жиру бесится, да не с чего: худ как щепка… а добрый барин…»
— Вы что, сударь, хандрить вздумали? — продолжала Аннет.
— Нет, кузина, так…
— Знаю я вас — так!
— Да вот те Христос так! лопни глаза-утроба! с места не сойти…
— Знаю, знаю… Чем вам хуже, тем вы больше дурачитесь.
— Да я, милая кузина, и не дурачусь… Я вот сочиняю оду московскому небу — Глинке обещал в «Русский Вестник»{37}, да Карамзин в «Вестник Европы» перебивает… Вот начало:
Небо белобрысое В Москве оказалося, Урания лысая Намо тка досталася,
Что с седою крысою — С Нордом обвенчалася…
Гости засмеялись. Смеялась и Софи, хотя глаза ее еще были заплаканы.
— Чем хуже какой-нибудь державинской оды? И у него непременно Норд, и у меня Норд, только у