бедному другу.

— Да, был и я когда-то человек! Поживи я у Николая Ивановича, поработай годок-другой, гляди и метранпажем сделал бы, а то и фактором, да и жалованье бы какое положил — княжеское! вот какое жалованье! Он миллионами ворочал… А что книг-то мы печатова-ли — горы! с Воробьевы горы вороха! Одной бумаги шло — Москву-реку запрудить мы могли этой самой бумагой… А шрифтов что — пудами! Эти самые петиты, да цицеры, да египетские — лопатами сгребали…

— Вот что, друг Кузьма, я велю подать водочки да закусочки: выпьем и закусим.

— Дело хорошее, батюшка Алексей Федорыч, а в Ав-дотьино еще поспеете.

— Поспею, разумеется.

Мерзляков встал, отворил дверь в залу и крикнул:

— Ариша! Ириночка!

— Что, дядя? — послышался молодой, мелодический голосок, уже знакомый нам.

Ириша выбежала в залу в белой блузочке. День был необыкновенно душный, и девушка была одета совсем легко, по-спальному.

— Здравствуй, дядечка, — сказала она, подбегая к двери кабинета и целуя у бакалавра щеку. — Мы еще не виделись.

— Здравствуй, Ириней! Box что, дружок: попроси у маменьки водки да закусить чего-нибудь, да только сама принеси в кабинет — не трогай Мавру, а то она опять ворчать станет, что у нее или пирог подгорел» или каша из печи ушла.

— Хорошо, дядечка, — она и не узнает ничего… А у тебя Кузьма?

— Кузьма, матушка барышня, Кузька Цицеро, красавица, — радостно отозвался Кузьма, показываясь в дверях. — Ишь ангелочек какой, истинпо ангелочек — в ризках беленьких.

— Здравствуй, Кузьма…

И девушка убежала со смехом.

— Подлинно херувимчик — дитя Божье безгрешнее, — повторял про себя Цицеро.

Скоро и водка, и закуска были готовы. Ириша внесла все это на подносе, поставила на стол, и едва Цицеро успел прикоснуться губами к подолу ее капота, исчезла за дверью.

Выпили по рюмочке. Мерзляков налил для Цицеро другую. Тот выпил. Но пил он как-то странно: лицо его пря процессе питья не делало тех сладострастных гримас, какие замечаются у настоящих пьяниц; он не при-смакивал губами, не кряхтел от удовольствия, а напротив — доброе лицо его при этом морщилось; он смотрел на рюмку с отвращением и злостью, насколько злость была родственна его незлобивой душе; он выпивал рюмку залпом, торопливо, как что-то противное, жгучее, но неизбежное, и при этом как-то горестно качая головой, словно собираясь плакать, произносил: «подлая… подлая…»

После выпивки Цицеро размяк и раскис еще больше и предался своим обычным воспоминаниям о «Дружеской типографии» и о «старце Божьем Николай Иваныче».

— То-то времечко было, то-то золотое, как вспомнишь!.. Соберемся мы это, бывало, в типографию раненько, чем свет да заря, разберем это свои уроки, какой кому урок положен: кто гранки пригоняет, кто текст гонит, кто титул, кто шмуцтитул — и пошло щелканье, пошли погромыхивать у каждой кассы… Тут я стою, Цицеро, тут это Петит — махонький такой наборщичек, так Петитом звали, там Абзац — верзила такой был, Сидор с Замоскворечья, так Абзацем звали, — и ну катать, громыхаем да громыхаем… А тут из университета прибегут студенты, начнут это об кураторе своем рассказывать, об Михаил Матвеиче Хераскове, да из его «Рос-сиады» учнут катать наизусть адн из «Бахарианы» — смеху-то, смеху что было! А особливо с «Бахарианой»: рассказали нам это студенты, что Херасков новую поэму наворотил, «Бахариану», — так тяжела, говорят, страсть! Слух и пошел везде по типографиям да по книжным лавкам — «тяжела» да «тяжела»… Вот и приносит он раз рукопись свою в лавку купца Подмордина, чтобы тот издал. А Подмордин на весы ее — весит, головой качает… — «Ты что это делаешь?» — спрашивает его Херасков. «Да тяжела, говорит, сударь, поэма ваша — не могим взять…» — Так тот плюнул и ушел… Да уж после сам, тихонько от жены, и издал себе в убыток… Эх, времечко было! так бы и умер в типографии!

— Да что ж ты после в другую типографию не поступил, а в полицию пошел?

— Не судил Бог.

— Отчего так? кто мешал?

— Да с горя-то у меня руки трястись стали, ну и не гожусь в наборщики, шрифты только путаю да роняю… не судьба…

— А не с водочки ли?

— С этой, с подлой-то? Нет, не с нее!

И он еще выпил этой «подлой» и опять горестно покачал головой.

— Как будете, батюшка, в Авдотьине, скажите от меня старцу Божию, Николай Иванычу, что Кузька- то Цицеро земно ему, отцу и благодетелю, кланяется, стопы-де его лобызает… Он знал меня, Кузьку Цицеру… Как это, бывало, придет в типографию, глянет это на нас, улыбнется, а у нас и ушки на макушке, а рты от радости до ушей: «Работайте, говорит, работайте, детки, да только воздух чаще, говорит, освежайте, чтобы окна были летом настежь, а то говорит, эта свинцовая пыль вредна для здоровья… И чтоб вы думали, батюшка Алексей Фе-дорыч, — воздух этот от литер такой делается, что ни одна тварь в типографии не жила: ни крысы, ни мыши, ни клопы, ни тараканы — ничто не держалось; даже, я вам скажу, кошка дурела, как, бывало, полежит на наборе али-бо в кассу заберется… Не выносит это никакая тварь этого духу…

Мерзляков, слушая полупьяную болтовню, задумчиво улыбался. Он сам вспомнил, как юношей бегал в типографию, удивлялся быстрой работе Кузьки Цицеро, который, бывало, взглянув в оригинал, закрывал глаза и так с закрытыми глазами набирал, причем его руки необыкновенно быстро бегали по кассе и никогда не ошибались в выборе той или другой буквы. Юношу Мерзля-кова изумляли горы бумаги и книг, выходивших из „Дружеской типографии“ Новикова.

— Ну, пора мне и в свою постылую — строчить ле-порты да пачпорты… Счастливо оставаться, батюшка Алексей Федорыч… Спасибо на угощеньи, на привете, на ласковом слове… Не забудьте же старцу Божию поклониться от горькой пьяницы, от Цицеры…

Он торопливо поклонился, как бы стыдясь дружеского пожатия руки бакалавра, и так же торопливо вышел.

— Ишь, шляется ярыга! — послышалась в передней воркотня Мавры, когда Цицеро уже вышел на двор. — Утопил уж зенки бесстыжие! Шишига этакая!

Вслед за выходом „Цицеры“ в кабинет вошла Ириша, которая, по-видимому, сгорала нетерпением узнать, в каком расположении духа воротился дядя с раута. Она не без основания угадала вчера, что и у дяди ее „недостает одной пряди волос“ или, скорее всего, сердца, которое потеряно бакалавром чуть ли не в доме Хомутовых. Любя сама, девушка поняла, что и ее сердце с некоторых пор стало глазастее и чего не видело прежде, то начинало усматривать теперь. И странное дело, — ей показалось, она даже это сознавала, что с того момента, как она догадалась, что у дяди „недостает пряди волос“, она становилась с ним на одну доску: дядя из философа превращался для нее в такого же человека „с обрезанным локоном“, как и она сама, — и девочка стала смелее… „У! тихоня дядька!“ — говорило в ней какое-то товарищеское чувство.

— Что, дядечка, весело было вам вчера у Хомутовых? — смело защебетала она.

— Нет, очень невесело, Ириней, — отвечал бакалавр, не глядя на нее.

„Бедный дядечка!“ — разом подумала она: „верно та огорчила его…“ И ей стало жаль дядю.

— Отчего невесело, дядечка милый?

— Да пришлось самому убедиться, брат Ириней, что слава мира сего — лист на дереве… Подул ветер — и опал лист.

Девушка не могла понять, на что намекает дядя — на личное какое горе, или на что-либо иное.

— Что же такое случилось, дядечка? — спросила она нерешительно.

— Да была там княгиня Дашкова, — помнишь, я тебе много говорил о ней.

— Ах, да! это та, что была начальником над мужчинами?

Мерзляков улыбнулся наивному вопросу.

— Да, начальником над мужчинами — президентом Академии российской.

— Помню, помню, еще портрет ее видела в мундире и со звездой. Что ж она?

— Она была вчера там… это развалина какая-то жалкая. Вспоминала о том, как когда-то Вольтер у

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату