Они уже были на улице, где беспрестанно попадались солдаты — кто вел лошадь на водопой или с водопоя, кто нес сено, кто просто почесывался на солнце от нечего делать. Там играли в свайку, и один ловкий игрок вызывал всеобщие восторги солдатиков: всякий раз свайка попадала в кольцо и уходила в землю по самую головку.
Тут и гусар Пилипенко с своей неразлучной Жучкой.
Собачонка, совсем оправившаяся от раны, стоит перед Пилипенком на задних лапках, с кусочком булки на носу. Много бедной Жучке нужно усилий и ловкости, чтобы держаться прямо и не уронить драгоценного куска. Она не сводит глаз с своего повелителя, а у Пияипенко на лице восторг и нежность.
— Аз, буки, веди, глагол, добро… есть! — говорит он быстро, и кусок искусно переходит в рот Жучке.
Собачка опять поднимается на лапки. Пилипенко опять кладет ей на нос кусочек хлеба.
— Слушать команды! — Аз — буки — веди — глаголь — добро — живети — земля — иже — и — како — люди — мыслете…
А бедная собачонка ждет, дрожит — когда же будет это проклятое «есть», когда можно сглотнуть кусочек… куда оно запропастилось… не пропустила ли она его, не обслушалась ли… А Пилипенко продолжает:
— Наш — он — покой — рцы — слово — твердо…
— Говорите же, не мучьте меня! — умоляет Дурова, когда они отошли на порядочное расстояние от солдат…
— В штаб главнокомандующего получена бумага насчет вас, — отвечал Греков тихо.
— Насчет меня!.. От кого же?.. От отца?
— Нет, по высочайшему повелению — от государя…
— Государь…
Девушка остановилась. Она не могла продолжать, не могла и идти дальше: у нее дрожали ноги.
— Государь требует вас в Петербург… желает видеть вас…
— Меня видеть… как же это?.. за что? я…
— Это неслыханная честь… Юнкера требуют на глаза государя… Разве мало юнкеров?
Греков замялся. Он хотел видеть глаза своего собеседника, но они упорно глядели в землю.
— Послушайте… Дуров… простите меня… я не из простого любопытства… Вы скрываете какую-то тайну… Вы не то, за что себя выдаете… Еще в прошлом году, когда вы только пристали к нашему полку, мне что-то подсказало, что вы… что в вас кроется что-то особенное… Потом, в дороге, — там, на Медведице, в Даниловке, когда вы, после охоты, уснули на траве и во сне бредили — я тогда разбудил вас — вы еще змею после того брали руками… А тут, во время кампании… Я все время следил за вами… Но, ради Христа, не подумайте, что это было пошлое, грубое любопытство… Нет, я… я боялся за вас… Мне казалось, что если с вами что случится, так это — как вам сказать? — я не знаю, не умею сказать… я простой казак, не умею говорить… но мне казалось, что если бы что с вами случилось, то это было бы святотатство… ну, понимаете, грех, большой грех всем нам… Он остановился, Дурова взяла его за руку.
— Благодарю вас, Греков, — сказала она чуть слышно: — я сам видел, что вы благородный человек.
— Но в вас была не одна тайна, а — как вам сказать? — точно две тайны… Их вам тяжело было носить в себе…
— Нет…
— Не говорите, Дуров! Вы были слишком одиноки… вы чуждались и общества офицеров, и общества солдат… Вы постоянно что-то прятали в себе и себя прятали… А это тяжело — это какие-то кандалы на душе…
— Нет, нет! я не был одинок…
— Что ж! старый Пудыч, который ворчал на вас?.. Алкид?
— Да, Алкид… Это мой друг, друг моего детства, подарок отца…
— Но, Боже мой! не говорите этого… Конь — друг, собака — друг… А люди?
— Да вот вы всегда были добры ко мне… как брат… Она остановилась и почувствовала, что краснеет… но в то время ей почему-то стало страшно и холодно… «Петербург… государь… они узнали…»
— А теперь вы уедете… может быть, не воротитесь… мы никогда больше не увидимся, — говорил как-то растерянно молодой казак, чувствуя, что его что-то душит за горло — голос обрывается…
— Не говорите этого… Разве государь… Что ж я сделал! (И она чувствовала, что голос ее обрывается.)
Оглянувшись, она увидала, что Греков, припав головой к стволу сосны, как будто плакал. Плечи его вздрагивали. Девушке стало жаль его.
— Ради Бога! что с вами?
Он не отвечал: он действительно плакал.
— Греков… друг мой… (Она положила руку на его плечо — плечо билось под ее рукою…) О чем вы плачете?
Молодой казак поднял голову, сдерживая слезы, и взял девушку за руку.
— Простите меня, ради Христа… вы назвали меня другом… Я буду говорить с вами откровенно… Вы видите — я плачу… Скажите мне, кто вы?.. Я потому спрашиваю вас, что… я не знаю, как вам объяснить… но без вас я — пропащий человек… С тех пор как нас перевели отсюда, без вас, не видя вас, — я Бога забыл, мать забыл… А теперь, когда вас совсем берут отсюда, навеки отнимают у меня, я хочу знать — только имя ваше… Скажите — кто вы… имя скажите, чтоб я мог упоминать его на молитвах… Все равно — ведь государю вы скажете… я знаю, что вы — женщина… Клянусь вам всем святым, я не выдам вашей тайны, о которой уже догадываются… Скажите, откройтесь мне!
Девушка молчала. Рука ее дрожала в руке казака.
— Я умоляю вас, Богом заклинаю, оставьте мне хоть это утешение на память — ваше имя… Я больше ничего не прошу… Кто вы?
— Надежда, — чуть слышно проговорила девушка, и снова краска залила ее лицо.
Греков тихо, бережно как-то поднес ее руку к губам и прошептал: «Благодарю, благодарю вас… Я знал, я догадывался об этой тайне…» — Он чувствовал, что рука девушки, загрубелая в суровой жизни, дрожала.
— Расскажите же все о себе, умоляю вас. Дурова взглянула ему в лицо. Оно было бледно и грустно. Ей стало жаль его.
— Хорошо, — сказала она. — Вам я все открою. Я — Дурова, Надежда. Я бежала из дому родительского — и вот вы видите меня здесь. Мой отец — гусар; теперь в отставке. Я родилась на походе и, вероятно, умру на походе… Ну, да что об этом!.. Судьба моя — горькая какая-то, странная. Когда я еще не родилась, моя матушка, начитавшись романтических историй, бредила «Вадимом Новгородским». Ей хотелось родить мальчика, Вадима. Но вместо него, на несчастье, родилась я. Когда, после родов, матушка пришла в себя и потребовала, чтобы ей показали ребенка, — к ней поднесли меня. Вместо Вадима она увидела девочку и с великою злостью оттолкнула ее от себя… С той минуты она возненавидела меня. Это было и ее и мое несчастье… Я должна была расти на марше, нелюбимая матушкой. Походная жизнь, постоянные неудобства, а тут еще нелюбимый ребенок — и матушка окончательно ожесточилась против меня… Я так некстати родилась — вся жизнь моя оказалась некстати… Однажды я, как больной ребенок, сильно раскричалась, не давала матушке спать, а это было как раз на марше… Матушка, выведенная из терпения, выбросила меня из окна кареты прямо под копыта гусарских коней…
— Ах, Боже мой! — невольно воскликнул Греков, жадно слушавший удивительные признания девушки.
— Да… но добрые гусары спасли меня, — продолжала она. — В ужасе увидали они под копытами коней беспомощное существо, взяли его, думали, что я нечаянно вывалилась из кареты, и поднесли к дверцам, чтобы передать матушке… Но в это время подскакал мой отец — он все знал, он догадался, что я была выброшена… Он плакал надо мной, но матушке не отдал… Он положил меня к себе на седло… Вот где была моя первая колыбель…