Она остановилась. Перед нею встал образ ее доброго, тихого, несколько грустного отца. Греков тоже молчал. Никогда еще молодой казак не переживал того, что переживал теперь.
— Милый, милый папа! Как он был всегда добр ко мне, как я помню его кроткое, ласковое-ласковое лицо, его любящие глаза, — задумчиво продолжала девушка. — Да и я же любила его!
— Любили? Разве его нет уж на свете? — участно спросил Греков.
— Не знаю… Я покинула его… Я ничего не знаю… Может быть, я убила его, бедный папа!.. Да (продолжала она), отец, занятый службою, отдал меня на воспитание и попечение флангового гусара Астахова… Добрый Асташа! Он по целым дням носил меня на руках, да так нежно, так любовно, как не сумела бы лелеять меня ни одна няня… Он ходил со мною в эскадронные конюшни, сажал меня на спину лошади, давал в руки пистолет, махал передо мною саблею, и я привыкала ко всему этому… Я была счастлива: я хлопала ручонками и заливалась смехом при виде блестящей стали… Со спины лошади я карабкалась на шею Астахову, от Астахова переходила на седло… Вечером он носил меня к полковым музыкантам; там играли зорю, и под эту музыку я засыпала на руках у моего пестуна… Да, странная, странная моя матушка; я боялась ее с тех пор, как стала понимать себя; увидав ее, я с ужасом закрывала лицо и обвивала ручонками грубую шею моего доброго Астахова… Но скоро не стало у меня и Астахова, моей незабвенной няни… Когда мне исполнилось пять лет, отец мой вышел в отставку, и тут начинается во мне борьба против моего собственного пола, борьба против женского призвания. Я поступила на попечение матушки… Взросшая в конюшне, с ухватками Астахова, которому я, как моему идеалу, во всем подражала, я могла только возбуждать ужас в моей матушке. Вместо того чтобы играть в куклы или приучаться к женским рукодельям, я требовала себе пистолета, с плачем прося позволения «пощелкать» им. По дому только и слышалась моя команда: «эскадрон направо!.. Заезжай!.. С места марш-марш!» Я страстно любила лошадей, и мою книжку я несла к моим любимцам, чтобы учиться поближе к лошадям, к конюшне… Но, Боже мой! разве же я была виновата в этом изуродовании моей природы, моих наклонностей! Когда матушка заметила во мне эти дикие инстинкты, она слишком круто повернула дело и окончательно изломала мою природу: она не отпускала меня от себя ни на шаг — ни погулять, ни порезвиться. По целым дням я должна была сидеть в горнице и плесть кружева. Матушка сама учила меня вязать, шить, и все это с раздражением. Видя, что я не имею охоты да и способностей к этим скучным упражнениям, что все в руках моих рвется и ломается, матушка сердилась, выходила из себя и била меня по рукам, била больно, безжалостно… При мне, бывало, она говорила отцу, что не выносит огня моих глаз, боится меня — ребенка-то!.. Что лучше желала бы видеть меня в гробу, чем такою дикою, какою я росла… И я все это слышала, и во мне умирала женщина, умирал человек… Меня стали держать взаперти… Только в добрых глазах отца да в ласке, которую он тайком давал мне, я видела сочувствие, жалость ко мне… О! зато как же я и полюбила его! Эта любовь превратилась в страсть, когда я начала подрастать и более понимать то, что окружало меня. Я могла бы задохнуться в неволе; но в мою тюрьму мой добрый отец бросил луч света: он поселил во мне любовь к знанию, к учению. Он давал мне читать книги, в которых я нашла неведомый для меня мир. Я жила с людьми, которых никогда не видела, но я жила с героями, с высокими человеческими идеалами… В этом заколдованном мире я и росла… Перед матерью я молчала и покорялась; но угнетение дало зрелость моему уму. Я приняла намерение свергнуть с себя тягостное иго и, подрастая, стала обдумывать план, как мне успеть в этом. Для меня оставался один выход — выступить в жизнь в роли мужчины, ибо только для мужчины этот необъятный мир открыт, как свой дом.
Куда же я могла направить свою мысль? Туда, куда стремились мысли всего мира… Передо мною восстал образ Наполеона! Я имела дерзость думать — идти против него… Но эта дерзость и спасла меня: я положила перестать быть женщиной — и вот вы видите меня… Я не женщина!
Греков взял ее руки и крепко пожал.
— Вы… вы… я не знаю, кто вы… Вы больше чем человек… вы… — но он не докончил.
— Да, я не человек, а урод…
— Нет! ради Бога, не говорите этого… Вы — великая!
— Нет, я мелкая птица, отбившаяся от своей стаи и приставшая к чужой… Но меня могут узнать и заклевать… Все же я счастлива: я завоевала себе свободу мужчины… Как только я решилась похоронить себя как женщину, я старалась приучить себя к мужским занятиям: ездить верхом, стрелять из ружья. Для этого я не упускала ни одной минуты, когда могла урваться из-под надзора матушки и отдаться своим занятиям. У матушки гости, она занята ими, а я уже в саду, в своем арсенале: это уютный уголок в кустах, где хранились мои стрелы, лук, сабля и негодное ружье… Я забывала весь свет, ц забывала матушку, и только отчаянные крики горничных давали мне знать, что меня ищут, и я со страхом возвращалась к матери… Брань, укоры, наказания — я все выносила; я обтерпелась, потому что впереди светило мое солнце — свобода! О, вы, мужчины, не знаете, что такое свобода для женщины!.. Мой милый папа и тут был моим союзником: он купил мне черкасского жеребца.
— Это Алкида? — спросил Греков, с благоговением глядя на девушку.
— Да, Алкида… На нем сосредоточилась тогда вся моя нежность: я кормила его хлебом, сахаром, солью, и дикий конь привязался ко мне, к двенадцатилетней девочке: он ходил за мной как овца… Зато каждый день я скакала на нем как бешеная. В то же время с каждым днем я становилась смелее и предприимчивее. Кроме матушки, я никого и ничего не боялась. Мне казалось странным, что мои сверстницы-девочки боялись оставаться одни в комнате; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Когда все спали, я скакала по полю на моем Алкиде, и в семействе считали меня лунатиком, видя, как я в ночное время пробиралась к своему любимцу… Вот почему я так люблю этого коня…
— Да, Алкид — редкая лошадь, да и вас он любит…
— Это оттого, что мы с ним — сироты круглые…
Греков порывисто вскочил было, схватил свою собеседницу за руку, хотел что-то сказать, но не решился и снова опустился на свое сиденье.
— Нет, говорите о себе лучше… Я точно во сне, — тихо сказал он: — говорите…
— Да я все сказала, кажется… Впрочем, может быть, матушка сделала для меня больше, чем я думаю… Да, быть может, я вышла бы из моего заколдованного круга, бросила бы все мои гусарские замашки и сделалась бы обыкновенного девушкой, как все, если б матушка не представляла мне в самом безотрадном положении участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола. Женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве… Вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля, от колыбели до могилы. Женщина исполнена слабостей, лишена всяких совершенств и ни к чему не способна. Женщина, одним словом, самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этой картины участи женщины — и я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, который находится, ка, к мне казалось, под проклятием Божиим… Мой пол был моею нравственной каторгой. Даже мой добрый папа говорил иногда, что вместо Надежды он желал бы иметь сына под старость… А ведь я так любила его!.. И вот я рвалась из каторги… и вырвалась… Правда, когда мне было четырнадцать лет и я гостила в Малороссии у своей бабушки, у Александрович, — я немножко вздохнула там: у бабушки меня хоть не зашнуровывали и не морили над кружевом… Там я много читала, рисовала, гуляла… В Малороссии я…
Она разом остановилась и почувствовала, что краска разлилась по ее бледным щекам. Греков ждал, недоумевая над тем, что остановило ее. А ее остановил образ юноши, выглянувший из ее прошлого. «Кирьяк, Кирь-як!» — это далекое воспоминание, это имя, как бы кем-то произнесенное в ее сердце, остановили ее рассказ. Если бы его не отняли у нее, может быть, она была бы не тем, чем стала она теперь.
— Я слушаю вас, — робко подсказал Греков.
Она опомнилась и тихо сказала:
— Я кончила, остальное вы все знаете.
Они замолчали оба. Чувствовалось, что что-то осталось недосказанным и с той, и с другой стороны. Наступила какая-то мучительная тишина: хоть бы ветер, хоть бы шум деревьев, шелест листьев! Нет, тихо, невыносимо тихо… Все точно ждет чего-то: и лес ждет, и небо ждет, и воздух ждет…
— Я… вы… А если вас оставят… отошлют домой… — старается сказать молодой казак; хочет что-то высказать, но не может — слов нет.