Еще тише стало… Фу! да так с ума сойти можно от такой тишины проклятой.
— Вы оставите нас… забудете… — выдавливает из себя слова бедный Греков, этот храбрый казак, — вы не воротитесь к нам…
— Нет!.. нет!..
И храбрый улан заплакал. Она припала лицом к ладоням. Странно было видеть эту круглую, стриженую женскую голову на туловище улана.
И храбрый казак растерялся. Он стал отнимать ладони улана от плачущего лица.
— Ради Господа!.. что ж это такое будет!.. Дуров!.. Надежда! — Казак совсем сбился с толку: и «Дуров», и «Надежда», а по батюшке как — не знает. Поневоле растеряешься.
— Надежда!.. Надя!
Так-то лучше. И казак обнял улана, целовал его руки, рейтузы… Руки улана потянулись и обвились вокруг шеи казака. И казацкие, и уланские губы соединились.
Ну а дальше как следует: это всякий знает.
— Ну, братец ты мой, и сунул же ноне меня нечистый в лес — ай-ай! — рассказывал в тот же вечер словоохотливый гусарик, которого мы уже видели под Фрид-ландом и который рассказывал Дуровой, как их «эскадронная Жучка» с ними в атаку ходила и как ее француз ранил. — Вот угораздил.
— А что? — спрашивали товарищи.
— Да такое, братец ты мой, что не приведи Бог.
— Ноли леший?
— Где лежий! хуже того.
— Али русалка?
— Да ты, черт, слушай!
— Что лаешься, пес?
— Не лаюсь — дело говорю.
— Ну и говори!
— И говорю… Вот, братец ты мой (обращается рассказчик к другому), иду это я лесом, к речке этак, коли слышу впереди этак — ые то стонет, не то плачет… Глядь — ан черти.
— Что ты! в образе?
— Да ты не перебивай.
— Я не перебиваю… ну, черти?
— Каки черти! Казак улана…
— Что ты! бьет? убил?
— Не бьет… Цалует, братец ты мой!
— Ой-ли! как цалует?
— Да так… Посадил этак ево к себе на колени…
— На колени! Ах, дьявол!
— На колени да и облапил… словно бабу.
— Ай-ай-ай! вот срам! А улан что?
— Знамо — улан раскис да казака обнимает…
— Эге-ге-ге! Так ее, бач, казак за уланом женихается? — не утерпел Заступенко, приятель Лазарева, тот самый, что Александра Павловича насмешил в Тильзите. — От бисовы москали!
— Ну и что ж? — любопытствовали товарищи.
— Что! Я как воззрил на эту вещию — да назад!
— Как назад! Что ж ты их не накрыл?
— А поди сунься, ожгись.
— Что двое-то? Эка невидаль!
— Не двое… А уголовщина, братец ты мой. В свидетели притянули бы — как да что… Затаскают!
— Это точно что затаскают.
— За что затаскать?
— Как за что? Да это дело, братец ты мой, Сибирью пахнет.
— Пахнет, верно.
— Ну-иу! уж и казаки, Бога на них нету.
— Вестимо, нету. Недаром сказано: казака кобыла родила.
— А народ храбрый… Что грешить — ловкий народ, занозистый.
Так-то солдатики своим непосредственным умом и своим непосредственным отношением к явлениям жизни отнеслись к той простой идиллической сцене в лесу, на берегу Двины, действующими лицами в которой были — застенчивый, растерявшийся Греков и пораженная неожиданною вестью Надя Дурова.
День и ночь она провела в каком-то полубреду. То бродила она по лесу, когда Греков, торопившийся возвратом в Витебск, оставил ее, надеясь увидеть в штаб-квартире, садилась на то место, где они сидели вдвоем, искала следы его ног на песке, и нашла даже следы его колен… безумие! — возвращалась в свою квартиру, молча, ничего не понимая, слушала болтовню суетившихся около нее евреят, то брала свой дневник, впоследствии, в 1836 году, напечатанный Пушкиным в «Современнике», куда она вносила наиболее выдающиеся и памятные впечатления своей жизни, а теперь, держа перо в руке, никак не решалась и не умела внести в него то, чем переполнена была ее душа, — не находила слов, звуков, потому что то, что она чувствовала теперь, кричало в ее душе, пело и ныло и радостным чем-то и чем-то похоронным, прощальным… То выходила она, ночью, к Алкиду, и, припав к нему на шею, плакала, то прощалась с ним, то здоровалась, охватываемая какою-то блаженною радостью… Безумие, блаженное безумие!..
Но зато как часто она вынимала из ножен свою саблю и смотрелась, как в зеркало — да и где было ей взять зеркало — в ее блестящий клинок… «Дурнушка… дурнушка… рябая… и глаза!.. А у него какие милые глаза… милый-милый!..»
— Пожалуйте к генералу! — раздается вдруг голос. Это уже утро. На пороге стоит вестовой… Дрогнуло сердце, да так и замерло… «Так это правда… Боже!»
— Сейчас буду, — никак не совладает она с своим голосом.
— Счастливо оставаться.
— Прощай…
«Нет, это не мой голос, — думается: — куда мой девался? В лесу там, где следы колен?..» Вестовой уходит, бряцая шпорами. Она одевается. Руки холодные, дрожат. Сердце сжато. Торопливо вычищен мундир, застегнут… Трудно на груди застегивается… А он… его рука тут — Боже мой!.. Надеваются белые шерстяные эполеты, подвязывается сабля, и эта бряцает, словно живая… Через плечо — белая перевязь с подсумком и патронами… Талия перетянута… Вышла, надев каску с султаном.
На дворе обступают евреята, ахают.
— Ах, какой панич! ах, как хорошо!
На улице, кажется, все глядят на нее. У всех на лицах что-то особенное, а это «особенное» у нее в душе, в ее нервах, а не у них на лицах…
— Аз — буки — веди — глаголь — добро — есть!.. Это голос Пилипенка, муштрующего свою Жучку.
— В кольцо! в кольцо! эх, в самое сердце угодит… Это голоса солдат, играющих в свайку. Все это как-то странно звучит, особенно…
«А вдруг государь скажет: „Я назначаю тебя своим адъютантом…“ А там — после… Наполеон в плену… я отбираю у него шпагу… везу его… А он… Греков… как же без него?..»
Жоры — дачка танка, Речи — тa глыба-ка — Жордачка тапка. Речка глыбака…
Это кто-то на балалайке выщипывает, весело кому-то, беззаботно… А ей не весело — все как-то спуталось в душе, перебилось, вразброд идет…
«Неужели Каховский ничего не увидит у меня на губах?.. Я сама чувствую, что есть что-то, следы чего-то отпечатались… Он узнает — стыдно, стыдно… И по глазам узнает… И государь узнает — этого скрыть нельзя… Разве спрячешь солнце?..»