начальство тебя не бранит — чего ж тебе еще!», казалось, говорили эти лица. Только Пилипенко, как старый солдат, которого все называли «дяденькой», осматривал иногда своих племянничков: то вдоль по фронту поглядит, ровно ли идут кони, не зарывается ли который, то зорко глянет вперед. Лицо у него более строгое, чем обыкновенно, словно бы он в церкви стоит, и как ни старается уловить смысл того, что читает дьячок в паремии, все никак не может уловить, хотя чувствует, что что-го глубокое, непостижимое, но душе понятное читается там.
Вот уже они много проехали. То ровным полем и вытоптанными пашнями проедут, то леском проследуют, то балкой потянутся несколько времени и снова выедут на открытое место. Пожарное зарево все ближе виднеется, а кругом мрак более и более сгущается. Все едут молча.
Давыдов на минуту поворачивает коня и останавливается.
— Ребята, не дремать, — говорит он тихо, но внятно. — Подобрать поводья, сабли прижать коленкой к седлу, чтобы звуку не было, друг с дружкой не сближаться, чтобы стремя о чужое не заговорило… Глядеть зорко, в оба — промаху чтобы не было!
Кто-то глубоко, во всю грудь вздохнул.
Давыдов разделил отряд на три части: одну он оставил при себе, другую поручил Усаковскому, остальную — Бурцеву. Пилипенко и Дурова остались при Давыдове.
Солдаты стали размещаться по партиям. Они это делали так же спокойно, как и на стоянке, словно бы собирались на водопой.
— А ты осади — что стал? Эй ты — который!
— Что! Не на твоей земле стал — али мало места?
— Так-ту, братцы, лучше — в аккурат, потихоньку да полегоньку.
— А то на?.. луковица! Эх, человек тоже!
— А вы полно, — успокаивал Пилипенко: — на всех хватит…
— А ты стремем не звони, черт!
— Не лайся — грех… Не приказано…
— А все ж и бисив комарь! укусив у саме око… Разместились. Поводья подобраны. Все в струнку.
«Смирно!» — командует Давыдов. Чего ж еще смирнее!
Теперь и комар укусит, так не икнут: потому — смирно!
По распоряжению Давыдова Бурцев с своею горстью должен был идти прямо. Сам Давыдов и Усакогаский со своими людьми — зайти с боков.
Разделившись таким образом, партизаны тихо подвигались еще с полчаса под прикрытием небольшого леска, из-за которого виднелось небольшое пламя: это догорала деревенька. Затем Давыдов велел снова остановиться. Сойдя с коня и отдав его фланговому гусару, он знаком подозвал к себе жидка — так звали бойкого, рябого гусара, выкреста из евреев, — и старого Пилипенка. Те тоже сошли с лошадей, и все трое тихо пошли лесною прогалинкой на огонь.
Ночь была тихая. В траве и в лесу трещали кузнечики, да по временам откуда-то издалека доносился не то вой собаки, не то плач какой-то странный… Ночные звуки всегда так таинственны…
Дурова посмотрела на небо. Знакомые звезды… давно когда-то, еще там, на родине, она знала их. Теперь они едва мигают, бледнеют — время идет к утру. Вон и уланы нет-нет да и перекрестят рот — зевают, хоть и выспались за день.
Как будто колокольчик — тонкий-тонкий — слышится вдали. Нет, это не колокольчик. Это все те же таинственные звуки ночи — не то они на земле, не то в небе, на воздухе, зарождаются и бесследно исчезают… Алкид насторожил уши — что-то сопит впереди, шуршит; это еж нюхает воздух — вон черный клубок прокатился в лес…
Из лесу вышел Давыдов со своими спутниками и быстро подошел к своим товарищам.
— Все хорошо… Спят, что убитые… Мы их, как мокрым рядном, накроем, — говорил он торопливо. — За мной, ребята, — справа заезжай — тихо, не звени… Уланы, пики наперевес… Ты, Бурцев, ударь прямо на обоз, а мы с боков примем…
Дурова подобралась, укрепилась на седле и оглянула всех. Пилипенко, сев на лошадь, широко перекрестился. За ним перекрестились все. Даже Бурцев сделал крестное знамение.
«На сонных!» — шевельнулось что-то в душе Дуровой; и она вздрогнула. Но в то же время на далеком синеющем горизонте она увидела те же багровые полосы, что и прежде, с вечера видела, и она изо всей силы стиснула обнаженную саблю холодною как лед рукою… «Не от меня это — так тому и быть…». И в этот же самый момент ей так захотелось быть дома, там, около отца, что у нее невольно в глубине души выкрикнулось: «Папа! пааа мой!»
Дальше оаа ничего уже не помнит в последовательном порядке; это какая-то страшная путаница: лошадиный топот, звяканье стремян, испуганные крики, стоны, какой-то рев; ее сабля ударилась о что-то как бы упругое и застряла там — она с трудом ее выдернула… Это был раздробленный ею череп… да, череп! кто-то ничком упал, раскинув руки… О! это в тысячу раз казалось ей страшнее, омерзительнее, чем под Фридландом… Там что-то величественное, грандиозное, шумное; а тут… Только крики какие-то неясные да стоны, да выкрики ужаса, да удары смешанные — железо на железо — вот что стояло в этой суматохе. Над всеми криками и выкриками этой адской ночи преобладал один: «les cosaques? cosaques! oh!..»
Свалка шла в ее растерявшихся глазах то какою-то нестройною кучею, то в одиночку что-то там делали, то ее Алкид — ей казалось, что это не она, а Алкид — бешено кидался между какими-то фурами, а она машинально махала саблей и за что-то задевала… Раз только она сознательно слышала, как над ее ухом внезапно раздался голос Бурцева: «Ай да Алексаша! ловко рубанул!» Да после, когда уже почти совсем стало светло, она увидела, как мимо нее проехал Пилипенко, перекинув что-то впереди себя через седло — кажется, чья-то голова свесилась у него с седла и чьи-то руки хватались за гриву его лошади — и Пилипенко торопливо сказал ей: «Назад, ваше благородие, кончили, наша взяла… Назад пора…»
Окончательно она опомнилась, когда уже было совсем светло и все они рысью скакали по жнитву, и тут же ехали с ними какие-то фуры, обвязанные кожей, а сверху фур — привязанные веревками люди в синих и зеленых с красным мундирах. Это были пленные французы и отбитые у неприятеля фуры. Бурцев весело смеялся, показывая своему Дениске на нее, Дурову, пальцем.
— Алексаша чертом дрался, а теперь раскис, — говорил он, оскаливая белые зубы и подмигивая левым глазом.
И Дениска весело улыбался, и все уланы, и гусары, драгуны смотрели весело, словно бы они с ученья, только у иных были подвязаны руки, у кого голова повязана.
— Вот те и луковица, черт! Говорил — грех попрекать едой; вот тебя и поцарапали Маленько, — говорил один улан своему соседу, который вчера не дал ему кирпичику почистить бляхи.
А Пилипенко ехал рядом с одной фурой, на которой лежал, раскинув руки, длинный, красивый, загорелый француз в рейтузах с желтыми лампасами и с такою же желтой грудью и тихо стонал.
Когда счастливые партизаны приехали к месту привала своих полков, со всех сторон окружили их солдаты — кричали, не слушая друг дружку, расспрашивали, смеялись, лезли к фурам с пленными, дивовались на них, словно бы это были с того света, развязывали их, ласково спрашивали, как кого зовут… «Эй, мусью! не бойся!» — «Иди, иди смело, голубчик, — на нас кресты». — «Не пужай их, братцы!» — «Сала-мала, сала-кала — эхма!» — французил какой-то веселый уланик. «Эй, Рахметка! поговори с ними по-собачьи!» — «Что пустое мелешь?»
Дико, испуганно смотрели пленные. Их было человек пятнадцать, по-видимому люди разного оружия и разных полков. Были и старые, и молоденькие.
Пилипенко вместе со своим фланговым снимал с фуры раненого высокого француза с желтой грудью, постоянно цыкая на Жучку, которая, казалось, с ума сошла от радости.
— Да цыц ты, окаянная! Тише, тише, братику, — полегоньку сымай, — говорил он фланговому, снимая с фуры раненого, которого он сам, добрый Пилипенко, в горячности первого натиска просадил в грудь пикою.
— Ой-ой! — слабо выкрикнул раненый француз. — Ой, болит! О-о, не рушьте мене…
У Пилипенко и руки опустились. Солдаты ахнули, услыхав от француза такую речь.
— Братцы! да это хохол — не француз… Вот история!
— А може беглый, из наших…
Все обступили странного француза-хохла… Подошли и Бурцев, и Дурова.