и силится пропеть что-то, но все у него не совсем выходит это что-то.
— Да вот и скворушка, — продолжал старик, выйдя из избы и еще кланяясь Дуровой, — он и скворушка, малая пташка, неразумная, а не хотела вон оставаться на чужой стороне… Барчонок увез его в Смоленск в клетке, а вон намедни он и прилетел опять сюда — как и дорогу-то нашел, Господи! А все домой, значит, и его, малую пташку, тянуло…
Скворец продолжал усердствовать — вывести что-то насвистанное ему, но еще не усвоенное вполне — и не мог: все выходило не то.
«Не доучился, бедненький», — как-то грустно улыбнулась в душе девушка, глядя, как глупая птичка вытягивала шейку, раскрывала и закрывала ротик, стараясь голосом подражать господину Талантову и Мите — и не могла.
— А как же вы, батюшка-барин, сюда попали теперь? — спросил Захарыч.
— Да наш полк тут недалеко проходит — я и заехал справиться, узнать о здоровье… да вот… никого и не нашел уж, кроме тебя…
Она остановилась, не зная, что говорить: тяжело ей было.
— Так-так… А что же ок-то… проклятый?.. — Старик сказал это тихо, оглядываясь, как бы опасаясь, чтобы он не услыхал. — Значит, вы идете с им отражаться, с самим?
Девушке и стыдно, и досадно стало. В своей земле человек боится громко говорить о нем, о чужом. Ей и за себя как бы лично стало стыдно.
— Может, и будем сражаться, — сказала она нерешительно, не смея взглянуть в глаза старику… «Вот до чего довели», — думалось ей снова: а кто довел, как — это было и для нее так же темно, как для Захарыча.
— Так-так-так… будете… помоги-то вам Бог.
В глазах старика светилось что-то такое, чего девушка не могла долее выносить.
— Помоги, помоги вам Бог… а уж мы думали — на вот — ишь ты — то-то бы, кажись… он вот оно! А то на поди! что сказали — продали… экое слово, Господи! поди ж ты… ан вон еще есть люди… Продана матушка! Продана! ан нет!
И старик, пискливо взвизгнув и замотав головою, заплакал, как ребенок.
Девушка, вскочив на коня, без оглядки поспешила из этого места, где ей было и тяжело, и стыдно. Барская усадьба казалась ей гробом, а высокие, красивые тополя — это были печальные кипарисы, росшие на кладбище. Проезжая мимо рощи, она увидела, как какой-то мужичонко, с вилами на плечах, показался было из лесу, но, заметив всадника, юркнул в чащу, словно испуганный заяц.
Взъехав на пригорок, она оглянулась на усадьбу. Видно было, что в воротах стоих Захарыч и что-то делает рукою. Это старик в лице девушки крестил всех, от кого он ожидал спасения своей земле.
Девушка пришпорила Алкида и понеслась что было мочи. Вдали, над большой дорогой, стояло облако пыли, и из-за этой пыли блестели, переливаясь на солнце, серебряные иглы — то были штыки. Вскоре Дурова сама вступила в это пыльное облако. Шли пехотинцы, Бутырский полк. Лица солдат по обыкновению смотрели детски-наивно, несмотря на усталость. Впереди шли песельники и залихватски, с выкрикиваньями, выгаркиваньями и высвистами, высоко-высоко выносили своими привычными к работе голосами что-то очень веселое. В то время, когда один худой, высокий и черный солдат как-то свирепо, по- лошадиному, ржал здоровою глоткою, другой, курносенький солдат, закинув вверх голову, самым высоким бабьим голосом отхватывал:
Эх, Маланья, эх, Маланья, отворяй-ка ворота!
А впереди песельников, оборотись к ним лицом, красным, потным и запыленным, завернув полы шинели за пояс и присев на корточки, вприсядку, шел на каблуках плясун, выделывая ногами и всем телом, кроме лица — лицо было серьезно, — выделывая такие штуки, «что и черт его знает», как говорили солдаты.
Курносенького солдата с его «Маланьей», в свою очередь, подхватывал и выносил в гору весь хор, дружно выкрикивая:
Я бы рада отворила — буйный ветер в лицо бьет!..
— Ты думаешь, Алексаша, им в самом деле весело, что вот поют-то и пляшут? Это нарочно, они врут — они два дня не ели; посмотри на них… Это колбаса приказал петь и плясать — чтоб люди-де веселыми и довольными смотрели. Продали нас!.. Вот я и запил опять — не стоит!
Это говорил Бурцев, шатаясь на седле и наклоняясь к Дуровой. Он был пьян. И его смутило страшное слово, облетевшее всю Россию.
Всю весну и почти все лето русские войска, то быстро, не отдыхая ни дни, ни ночи, не кормя ни солдат, ни лошадей, точно гонимые по пятам невидимым врагом, то медленно и неправильно, как стада, потерявшие пастуха и собак и сегодня переходившие на то место, которое вчера ими же было вытравлено, а завтра топтавшиеся попусту на старом, еще более вытоптанном поле, по какому-то никому не ведомому плану и неизвестно для чего, двигались от западных границ в глубь страны, ни неприятелю не предлагая генерального сражения, ни от неприятеля не принимая его и ограничиваясь отдельными, по-видимому, малоценными и ненужными, эпизодическими стычками, результатами которых были или несколько сот и тысяч наших трупов, бесполезно брошенных под копыта французских драгун, или несколько сот пленных французов, которых и отсылали еще дальше в глубь страны для прокормления, как живое доказательство того, что французы давно уже в России и, кажется, еще долго намерены в ней остаться. В Петербурге не знали, чем объяснить подобные действия главнокомандующих, и государь был глубоко озабочен и опечален таким положением дел, а Москва и вся остальная Россия стоном стонали о какой-то измене, о продаже страны и войска Наполеону, о конечной гибели России, которой ничего более не оставалось, как выставлять рекрут за рекрутами, щипать корпию для раненых, плакать и молиться.
На дворе уже август, а войска наши, гонимые Наполеоном, готовы уже были и Смоленск оставить за собою, махнув и на него рукою, как они, казалось, махнули давно и на Литву, и на всю западную половину России, — и идти все глубже и глубже, до Москвы и за Москву, до Уральского хребта и за хребет, в Сибирь, в самую глубь Азии. Неудивительно, что в это тяжелое время государь мог сказать те знаменательные слова, что он «уйдет со своим народом в глубь азиатских степей, отрастит бороду и будет питаться картофелем», а не покорится воле Наполеона, — слова, которые служили выражением чувств, воодушевлявших всю, глубоко потрясенную событиями, Россию.
Но случилось, однако, так, что под Смоленском нельзя было не дать битвы…
— Эй ты, леший! али все ведро вылакать хошь, черт, пра черт!
— Что лаешься — который!
— Что!.. другой ковш лопаешь — вот что!
— На, свинья!.. который…
Это перекорялись между собой два улана, которые еще в начале кампании повздорили из-за луковицы и кирпичика, а теперь ссорились из-за квасу. Теперь они, во фронте, стоят под стенами Смоленска, недалеко от кирпичных сараев, с утра ждут дальнейших приказаний к предстоящей битве, а вдоль фронта ходят с ведром квасу баба в огромной головной повязке и девочка лет десяти-одиннадцати. День жаркий, и сердобольная баба поит квасом «соколиков», отчасти по влечению собственного, мягкого, как ее полное тело, сердца, частию же по воспоминанию о том, что и ее «соколик» ушел тоже на войну и нету об нем никакой весточки.
— То-то, который! — перекорялись уланы.
— Кушайте на здоровье, соколики, еще принесу, — успокаивала их баба, поднося упарившимся воинам ковш за ковшом, и после каждого ковша кланяясь в пояс, так что при этом концы головного платка ее касались уланских стремян, а сзади короткая панева обнаруживала толстые красные икры.
— Эй, тетка! а нам-то что ж останется!
— Нам, тетенька, бедным пехотинцам! А то они, ко-былятники, все слопают…
Это кричали с противоположной стороны солдаты Бутырского полка, который стоял о бок с уланами, одним Крылом упираясь а городскую стену, у ее изгиба.
— Им что, жеребцам, ва чегырех-то ногах, да на чужих, а каково нам-то на двух на своих отломать экую путину, — жаловались пехотинцы, естественно завидуя счастливцам-кавалеристам.
— Мы что! Мы и тут в черном теле — и тетке-то веселье коло жеребцов, — говорил бутырец,